20
Тысяча девятьсот восемнадцатый год. Апрель. Страстная неделя.
Пятнистая от курящихся проталин степь. Пегое, в разводьях, небо. И то ли по земле бегут белые тени облаков, то ли в вышине зеркально отразились снеговые островки весеннего Приуралья. Вьются, вьются серые дороги, плотно утрамбованные крестьянскими обозами, белоказачьей конницей атамана Дутова. Ступишь на обочину — увязнешь в зыбком черноземе. Двинешься низинкой напрямки — застрянешь в рыхлом снегу по пояс. И только проселками, льдистыми, размытыми, можно еще кое-как пробиться к городу. Да и на зимниках рушатся непрочные январские мостки сползают колеи с солнечных пригорков, звенит, крошится источенный настил под ударами кованых копыт. По ночам держатся слабые морозцы, они второпях, кое-как латают глубокие промоины, перехватывают плотниками журчащие ручьи. Но это только до утра: десять часов работы — один час езды. Солнце пригревает так, что с бездорожьем нет никакого сладу.
Распутица, кругом распутица. Еще никогда не переживали так весеннюю распутицу неспокойные станицы уральского казачества. Глухими, потайными тропами, в стороне от большаков, пробирались к отрядам красных разрозненные группы всадников — будущих бойцов Чапаева, Блюхера, Гая. По степным торным шляхам, вдоль Урала и его притоков, с утра до вечера рыскали конные разъезды Дутова. Сплошного фронта не было, стычки закипали всюду, где встречались, будто меряясь силами, летучие авангарды двух миров. Гражданская война едва-едва начиналась, хотя незримая разграничительная линия уже с осени пролегала через улицы станиц. Надо, надо выбирать ту или иную сторону. А мужичкам казалось, что все само собой образуется в конце концов, что вот минует пора апрельского бездорожья за околицей и можно будет мирно начинать весенний сев. Земля не любит подолгу ждать сеятелей... Но другие семена упали в борозды октябрьской пашни. Другая поросль дружно зазеленела на черном поле, и другое время повело свой счет с недавних пор, когда этот пугачевский край наполнился гулом новой битвы.
Ну и ранняя же выдалась весна в Южноуральске! Пусть изредка напоминали о далеком прошлом аршинные литеры купеческих имен на торцовых стенках лабазов Гостиного двора. Пусть вяльцевской чайкой бились на ветру полинявшие афиши каких-то бродячих иллюзионистов времен Керенского. Пусть в шумной толпе на Николаевском нет-нет да и промелькнут привыкшие к погонам вздернутые плечи разоруженных юнкеров в мешковатых драповых пальто. Все это пустяки! И старые вывески замажутся, и крикливые афиши исчезнут под приказами ревкома, и юнкерские плечи пообмякнут, добывая хлеб насущный. Зато, взгляните, как переливается, струится в вышине незапятнанный кумач гибисполкомовского флага, какие лица у людей, идущих по буржуйским тротуарам Гостинодворской, как голосисто, призывно, звучат гудки заводов по утрам, вслед за басовитым запевалой Главных железнодорожных мастерских! А солнце! Вот уж расщедрилось так расщедрилось: даже оно, светило неземное, перешло на новый стиль.
Молодой, двадцативосьмилетний Никонор Каширин, с красной коленкоровой повязкой на рукаве щегольской кожаной тужурки, расстегнутой нараспашку, с маузером в лакированной кобуре-коробке, что так приятно постукивает в такт шагупо бедру, с новенькой полевой сумкой через плечо, стоит, облокотившись на деревянные перила уральской набережной, и беззаботно гадает про себя, когда же сломает грязный лед притихший песенный Яик. Скорей бы, в самом деле! Пожалуй, через месяц-два все замирится, и можно будет по субботам отправляться на рыбалку к Неженской.
Но со стороны этой пригородной станицы в тот самый день, крадучись по-воровски, вплотную придвигалась к Южноуральску страшная беда. Вообще-то, Неженская отличалась особой ненавистью к красногвардейцам. Совсем недавно, в марте, там были опрокинуты, рассеяны отборные сотни белых. Правда, то был всего лишь эпизод: казаки, конечно, не посмеют сунуться теперь к степной твердыне... Если бы так думал один Каширин, самонадеянный, храбрый малый, которому все было нипочем, который и беременную жену Дарью долго не отпускал из своего отряда. Если бы так думал только он один, тогда, возможно, не случилось никакой беды. К несчастью, так думали и командиры.
Не раз, не два проходил дозором Никонор по оживленным улочкам форштадта, и ничего, кроме весны, кроме обновления, не замечал. Ну, конечно, иногда посмеивался свысока над юными казачками, что по морозцу, чуть свет, закутавшись в пуховые платки, спешили к заутрене. Над городом плыл благовест великого поста. Никонор прислушивался к редкому, унылому звону колоколов и поражался, как все-таки люди могут сами себе портить настроение в эти погожие дни — дни пробуждения земли... А ведь останови он какую-нибудь подводу с кизяком или соломой, заставь возчика сбросить груз прямо на мостовую, или заинтересуйся каким-нибудь слишком бравым, средних лет, богомольным человеком, который то и дело сбивается с тихого, вкрадчивого шага грешника на чеканный, строевой шаг хорунжего, и, может быть, ему, Каширину, удалось бы уцепиться за тонкую нить заговора. Может быть... В форштадте исподволь, давно шла подготовка к страстной субботе: скрытно подвозились из окружающих станиц шашки, патроны, карабины, даже пулеметы, стягивались урядники, вахмистры, офицеры под видом «нейтральных» мужичков, устраивались сходки в неприметных флигелях в глубине дворов. Никонор же видел только синее, сияющее небо над собой, замечал только своих людей с красными повязками на рукавах или красными бантами в петлицах. Жизнь, в самом деле, была прекрасной! Революция обострила его мироощущение, не дав ему еще того внутреннего зрения и внутреннего слуха, что свойственны бойцам, испытавшим горечь поражений.