Я вижу: малые миллионы нашего народа, укрывшиеся в благодатной диаспоре, разобщённые и говорящие по-русски только дома, в камерных кафе и маленьких магазинах; их дети уже не видят снов на русском языке; их внуки и вовсе не знают русского языка, хотя и слышат его в детстве, довольно часто: на русский переходят их дедушки и бабушки, когда хотят обсудить что-то, чего внукам знать не положено.
Я вижу: большие миллионы нашего народа, огромный чугунный котёл, взрывающийся кипением; массу воды я вижу, покрытую коркой русского жира; она взрывается клокочущими пузырями; единство этого бульона, растопленного и размороженного, пропадает в одночасье; под жиром обнаруживаются ломти ашхаруа, маарулал, таулу, адыгэ, хай, алтай-кижи, баряат, урбуган, кумуков, казанлы и башкортов; суп кипит и кипит, и небесный половник перемешивает взвесь из кабган и суссе кум, коми войтыр и кубанды, ирон адаэм и ногай-карагаш, карьяла и изьватас, нохчи и дарган.
Я вижу: сам русский жир распадается на одноязычные островки обоюдной ненависти; вижу тундряков, ненавидящих москалей, которые для них почти все жиды, и москалей, презирающих зауральцев; вижу растворившихся в народах поволжан; вижу, как этот суп выкипает десятилетия и столетия.
И вот вижу новую диаспору, явившуюся с пожарища, большую, голодную, с мёртвыми глазами; вижу её учителей и наставников, собирающихся в молитвенных домах и много, без сна и еды, говорящих, цитирующих, спорящих; вот они составляют свод правил повседневной жизни, включающий детальную регламентацию ничтожнейших национальных обрядов; вымерено и высчитано практически всё, вплоть до той рюмки водки, после которой дозволяется, а в некоторых случаях и непременно обязывается заняться устным богоискательством, а также – тех ритуальных вопросов, которыми следует предварять
символическую битву во опьянении, обряд, исполняемый двумя и более участниками; учителям ведомо, что окружающий римско-эллинистический мир смотрит на эти обычаи с отвращением, непониманием и презрением, так же, как их далёкие пращуры морщились от обрезания детородного уда и диетарных законов иудеев; вот вижу записанной русскую галаху, вижу составленными и напечатанными тома двух русских Талмудов, Монреальского и Канберрского; вижу, как пожухлые старцы, после долгих дебатов, объявляют русский литературный язык священным и запрещённым к будничному использованию; «Не умели мы им пользоваться», – говорит один из учителей, – «и за это Господь забирает от нас наш язык до блаженных времён возвращения»; отныне жители диаспоры говорят между собой исключительно на просторечии, полном сленга, непристойностей и бормотания, а затем, укрепившись в странах русского галута и обособившись среди местных жителей, начинают болтать сперва с аборигенами, а потом и друг с другом на простом английском, который вскоре превращается, благодаря упрощённой грамматике, особому русскому произношению и обилию русских слов, в отдельный язык рушн; аборигены, ухмыляясь и сплёвывая с презрением, называют его жаргоном; полувек за полувеком страны Европы и Северной Америки бороздят довольные собой и Богом люди, одетые в ушанкас, пидоркес, телогрейкес и ватникес; более южные страны видят пляж-майкес и семейкес до колен; и так роды и роды идут, проходят через цепь общественных коллапсов, через образование новых стран и наречий, через лояльность и подозрительность коренного населения стран галута, через выселения и погромы, через принудительные ассимиляции и вымаривание в резервациях, через попытку окончательного решения русского вопроса, через визгливые речи и шипящие статьи, через сотни публикаций на сайтах о «русских, этих прирождённых фашистах! только себя эти выродки считают людьми, всех остальных они презрительно называют нерусями и открыто приравнивают к животным»… этим теоретикам в рабочих спецовках, а порой и в университетских мантиях невдомёк, что нерусь – слово скорее ласкательное, это всего лишь человек, неспособный проникнуть в суть многовековой давности обрядов; впрочем, стать русским – задача действительно сложная, практически невыносимая для нерусского плеча, поэтому прозелитизм русскому образу жизни практически несвойственен, энтузиаста-неофита очень долго, подробно и тщательно отговаривают от его безумной затеи, неоднократно предупреждают о всех тех тяготах, что сразу лягут на него, тогда как оставайся он нерусью, то чтобы быть хорошим человеком, угодным Богу, от него требуется лишь самая малость… и вот вижу наконец долгожданное, веками вымаливаемое, приближаемое мистическими обрядами совместных раздавливаний на троих (сопровождаемых чтением Пушкина, вызывающим слёзы экстатической грусти), время возвращения на Родину… я вижу возникшее уже в каком-то неведомом мне мире, с совершенно перекроенной картой и невообразимыми границами, движение китежизма, миллионы пионеров, садящихся в самолёты и поезда до Святой Земли, находящейся под чьей-то совершенно несусветной властью; там уже будут ссоры с местным евразийским населением, недовольным распространением русских деревень и заводов, грядёт партизанщина и локальные войны… здесь мои глаза заволакивает туманом, ничего я больше не вижу, да и вообще глаза мои наконец раскрываются, и вокруг меня не колодновская пещера в тусклых цветах, а только тьма, мрак, и свету не объять той тьмы, и тишина гроба, которую нарушает лишь моё дыхание, почему-то с присвистом.