Когда он вернулся — Марта думала, что от счастья её сердце разорвётся. Не в переносном смысле, а по-настоящему: что грудная клетка не выдержит, что рёбра треснут, и душа, выпрыгнув наружу, взовьётся, не зная, куда деваться от переполненности.
Пелагея крестилась и умоляла её увидеть правду. Её руки цеплялись за рукав Марты, взгляд метался, как у того, кто знает, но не смеет сказать. Не за чем было. Марта и так всё знала. Видела.
Видела, что у него нет тени. Что он ест так много, что понятно — обычный ребёнок столько съесть не может. Что губы у него слишком бледные, а ладони — слишком холодные. Что при свете дня он не говорит, и нет в нём тепла. Только форма. Только оболочка.
Знала, ненавидела себя, что не может отпустить. Что всё ещё ждёт, кормит, расчёсывает ему волосы по привычке, а ночью ложится в кровать и знает, что он там — за порогом.
Марта боялась. Не его. Себя. Ту, кем становилась, когда вспоминала, каким он был, каким стал, и с чем она начала мириться. Слово «мириться» Марта всегда понимала буквально: это не про доброту, не про всепрощение. Это про подчинение. Про ежедневное утирание слёз, отведение глаз и проглатывание слов.
А теперь — хватит.
Она уверенно подошла к входной двери и открыла её рывком. Ни малейшего колебания, ни паузы перед порогом. Эти никогда не запирались. Чего бояться тем, кто чувствует себя хозяевами, у кого нет ни стыда, ни совести? У кого свои законы, своя природа, своё нутро.
— Какого лешего? — разрезал скандальный голос Соломониды спёртый воздух комнаты.
В ней не было удивления, только злоба, как у кошки, которой наступили на хвост.
— Закрой дверь, — бросила Марта через плечо Вере и достала из кармана свою ношу.
Первым вскочил сидевший за столом с детьми Харитон:
— Марта, ты чего?
Всё в нём, даже эти слова, было правильным. Не бывает так у людей — Марта сразу это поняла, когда его в первый раз увидела. Не в словах дело — в том, как он дышал, как держал руки, как улыбался. Всё в нём было гладким. Неправдоподобным.
Пальцы Марты скользнули по крышке бутылки, открывая её. Она намочила ладонь и плеснула водой в Харитона.
Соломонида, стоявшая у печки со сковородкой в руках, завизжала и отпрыгнула в угол. Харитон, утратив свою поминутную сдержанность, сиганул в другую сторону, и в этом движении был не столько испуг, сколько гнев — обнажённый, как клык. Он практически зашипел на Марту:
— Зря ты… Зря!
Дети, тоже сидевшие до их прихода за столом, бросились врассыпную, словно кто-то выключил в них игру и вернул инстинкты. И младшенькая — красивая, яркая девочка, копия Соломониды, кинулась к двери, расталкивая Марту и Веру. Марта увернулась — почти машинально, отточенным движением, а Вера отлетела в сторону, ударившись плечом о стену, и тут же устремила взгляд на девочку, что только что отбросила её с силой взрослого мужика.
Девочка завыла — хрипло, горько, срываясь на фальцет, — когда поняла, что из-за иголки, воткнутой Верой в косяк, не может открыть дверь. Она хлопнула по ней ладошкой, а потом — раз — и она уже была в другом углу комнаты, рядом с Харитоном.
— Марта, не дури! — снова крикнула Соломонида. — Тебе с нами воевать не надо!
Соломонида дрожала, но не от страха, а от неверия в то, что что-то пошло не по плану. Что кто-то посмел прийти без приглашения. Нарушить.
Марта посмотрела на неё — пристально, впиваясь взглядом, — и впервые за многие-многие годы искренне улыбнулась. Улыбка была тяжёлой: не доброй — правдивой: в ней было и сожаление, и мрачное торжество, и память.
Именно Соломонида сказала ей тогда, что если сильно тосковать и плакать, её сын вернётся и снова будет таким, как прежде. Только не стала упоминать, что таким он будет внешне, а внутри станет одним из них. Одним из тех, кто смотрит на тебя знакомыми глазами, но уже по-другому. Уже из темноты.
Сейчас Аркаше было бы столько же лет, сколько и стоящей за спиной у Марты Вере. Той самой, к которой они решили протянуть свои лапы, наивно думая, что хватит одной тоски, одной утраты, одной беды.
Марта мирилась двадцать лет.
Но второй раз смириться не смогла.