— Ты останешься здесь! Здесь твой дом! Твой! Дом!
Вера тут же развернулась. Мелькнула мысль — дикая, отчаянная: нужно туда, за калитку, где заканчивается территория двора. Не факт, что сработает, но вариантов не было.
Вера бежала, как бегут только загнанные звери — рвано, на пределе, спотыкаясь, врезаясь боком в штакетник. Позади слышались быстрые, мелкие, как у ребёнка, шлёпанья ног по траве.
— Зачем ты вспомнила? Зачем ты вспомнила?! — кричало позади.
Вера вылетела за калитку и резко развернулась, сбивая дыхание. Сердце колотилось уже не в груди — в ушах, в ногах, в пальцах.
Тварь стояла по ту сторону забора и не переступала границу. Казалось, невидимая черта останавливала её.
Теперь Вера могла рассмотреть её. Существо было в половину роста взрослого человека, словно пересушенный карлик. Его волосы были седыми, спутанными, клочьями падали на лицо. А глаза… Были огромные и абсолютно чёрные — как две дырки, выжженные в дереве. Руки — длинные, слишком длинные — тянулись к Вере, как щупальца, дёргая на твари лохмотья.
— Этого не может быть! — воскликнула Вера. — Не может!
«…домовой принимает обличье того, кого ждали. Является в образе ушедшего или умершего, чтобы утешить, удержать, задержать…»
Вера читала это. Ей говорили это. Но она не поверила, отмахнулась, а теперь эти слова звучали, как пророчество. Как ключ.
— Домовой, — прошептала она, глядя на существо.
Если это правда — то что ещё может оказаться правдой?
Она развернулась и побежала. Туда, где жил Серёга. Он знал. Он что-то знал. Пётр ему верил. Он о чём-то пытался её предупредить. Он мог помочь.
— Ты пришла! Ты обжилась! И ты бросишь?! — вопил домовой за спиной. — Я твой дом! Я твою боль забрал!
Вера неслась по дорожке, спотыкаясь, почти не различая под ногами землю, пока не добежала до крыльца Серёгиного дома. Её ладони не чувствовали боли — они лупили в деревянную дверь, как в последнюю надежду, как в щит между ней и безумием.
— Серёга! Серёжа! Серёженька! Это я! — почти взмолилась Вера. — Это Вера! Открой, я тебя умоляю! Серёженька, прошу!
Доски стонали под её ударами, но дом был мёртв, тёмен и неподвижен. Вера забилась сильнее, почти бросаясь телом на створку, словно хотела вжаться в неё, слиться с ней, раствориться в тепле и безопасности, которых не было.
И вдруг — щелчок. Не двери. Где-то рядом.
Вера обернулась. В темноте что-то шевельнулось — на соседнем участке мелькнула тень. Вера затаила дыхание. Секунда — и всё стало тише. Даже её собственное сердце, казалось, остановилось в ожидании.
— Марта? — она сделала шаг с крыльца, вытянув шею вперёд, вглядываясь в силуэт, приближающийся из темноты.
Домовой завизжал — пронзительно, захлёбываясь смехом и ликованием:
— Какая тебе Марта?! Аркаша! Аркаша! Аркаша!
И в полоску света, упавшей из окна Вериного дома, из теней медленно вышла фигура. Сначала просто пятно, затем — очертания рук, плеч, лица. Сын Марты. Аркаша.
Он стоял посреди дороги, прямо, неестественно неподвижно, как изваяние. Его глаза смотрели ей прямо в душу — без злобы, но и без тепла.
— Ты поняла, тётя Вера? — спросил он.
И в тот самый момент, когда он произнёс это, Вера осознала, что он до этого не сказал при ней ни слова. Никогда. Ни разу. Он просто присутствовал. Молчал. Ждал.
— А маме не верила, — продолжил Аркаша. — Мама же говорила — не ходить ночью на улицу.
Он склонил голову вбок, и изгиб его шеи получился слишком резким, слишком острым. Словно он не знал, как человек должен двигаться.
— Маму надо слушать, — добавил он, делая шаг вперёд.
И тогда Вера, больше не сдерживаясь, не анализируя, не думая, что разумно, а что нет, бросилась вбок, почти нырнула через низкий заборчик, царапая кожу на ладонях, ударяясь локтем. Она оказалась на дороге. Дальше — хоть куда, хоть в поле, в лес — только не туда, где он. Не туда, где они.
И когда в голове уже появилась мысль, ужасная и простая, что бежать-то, на самом деле, некуда — нигде нет спасения, нигде нет выхода, — над головой раздалось: глухо. Мощно. Знакомо.
Зазвонил колокол.
Вера, застыв на месте, вцепившись в изгородь, поняла: он зовёт. Он зовёт, потому что она сошла с ума, а он — единственная истина в разрастающемся мраке безумия.
Николай не записал себя в нечисть — не стал называть себя по имени, которого боятся, — а значит, в нём всё ещё теплилось нечто человеческое, хотя бы крохотная, угасающая искра здравого рассудка, что держала его на грани, не позволяя полностью раствориться в той тьме, с которой он, казалось, уже сроднился. Он мог смотреть в бездну и оставаться на краю, пусть с выцветшими глазами и с треснутой душой.