Если нам не запрещали, смотреть телевизор мы имели возможность довольно часто. Девушки поглощали образы, особенно сцены с поцелуями и объятьями, безнадёжно теряясь в потоке сюжета и техниках монтажа. А в зрительном зале — никаких пояснений. Надо было соблюдать тишину: за разговоры можно было отведать дубинки от надзирательниц.
— Заводи, Куколка, — слышалось по возвращении в спальню.
Кукла никогда не заставляла просить себя дважды и пересказывала то, что все только что видели. И если даже отклонялась от экранной версии — потому что непонятные ей места она восполняла собственной выдумкой — интерпретацию Куклы всегда признавали прекрасной, ведь она ещё раз позволяла пережить киношную красоту, и на особо лиричных или грустных моментах спальня заливалась слезами. Вообще, без перевода на наш язык никакой фильм не мог считаться фильмом. Поэтому положение Куклы было особенным.
Синяки Ножки успели сойти прежде, чем за мною пришли.
— Ты думала, что если не займёшь кровать Ножки, я тебя не найду? — начала разбирательство Ильза Кох.
Победительница всегда занимала кровать побеждённой, и уже на следующий день администрация получала её, как на блюде. Я сломала эту традицию, хоть и ни на минуту не сомневалась, что мне это выйдет боком, но Ильза Кох приняла эту уловку за личное оскорбление. Большинство наших поступков и действий она полагала направленными против неё. Я молчала.
— Зачем ты избила Ножку?
Я молчала. Соврать я не могла. Ильза знала наши обычаи не хуже меня.
— Смотри, я продлю тебе изолятор.
Это она могла. Над непокорными висела угроза добавки. Продлённое пребывание в изоляторе вселяло дополнительный страх, однако имело свои преимущества. Оно укрепляло престиж и не было лишним для повышения авторитетности и значимости.
— Ты можешь даже не раскрывать рта на твоей глупой морде. Я и без тебя знаю, чем вы там занимаетесь. И запомни: я сломаю пещерный порядок, который вы завели у себя в спальне, а в тебе — тот аршин, который ты проглотила и который мешает тебе отвечать на мои вопросы.
Я молчала.
— Ты навоз из навоза! Потаскуха из потаскух! Но на моём дежурстве вы не будете грызться, как бешеные сучки.
— Я человек, а не навоз.
— Ты грязная вшивая потаскуха.
— Вы не имеете права меня оскорблять.
— Здесь я устанавливаю права. От имени общества, которое вас содержит.
Она смотрела на меня так, будто я была чем‑то пренебрежительно малым и недостойным внимания. Она говорила без гнева, не впадала в ярость, оскорбляла меня отстранённо, бесцветностью тона подчёркивая моё законченное ничтожество.
Так же она и била. Методично, как бы без интереса. Словно бережливый хозяин молотит цепом разложенные снопы. Я такого видела в госхозе: из украденного снопа вымолачивал ячмень для своей птицы. Куры, тихо переговариваясь и вертя головами, следили за движениями инструмента и подбирали отдельные, подальше отлетевшие зёрна.
Я пожалела, что я не тот нечувствительный к боли сноп. Тогда ещё в голову мне не пришло задуматься, чувствуют ли вообще что-нибудь стебли соломы. Случилось это только в другой жизни, когда я стала Мустелой.
— Ещё кого-нибудь изобьёшь — снова отведаешь плётки. А за каждое последующее избиение будешь получать больше, — сообщила она мне, закрывая на ключ двери, обитые жестью.
В каморке с окошком под потолком я провела тридцать дней.
Бунт, бешенство, отчаяние. Лишь в этом пронзительном одиночестве, в мертвенности четырёх стен я поняла сумасшедших, направляющих агрессию на самих себя. Членовредительство даёт шанс выйти, хотя бы в больницу, потому что всё кажется более сносным, чем эта пустота и забвение. Я наверняка воспользовалась бы своей заточенной ложкой, но Ильза нашла её, когда обыскивала меня перед помещением в изолятор.
В конце‑концов мной овладела апатия. Я существовала только наполовину, как будто постоянно во сне, среди застывшего времени, лениво отмеряемого приносом еды.
Я чувствовала себя животным, посаженным в клетку. И что‑то от этого чувства у меня осталось. Я избегаю зоопарков, мне почему‑то стыдно и не по себе, когда из‑за решёток, сеток и барьеров на меня в упор смотрят умные, грустные глаза зверей.
Когда меня выпустили, я не ощутила ни радости, ни ненависти, ни даже гордости за уважение в спальне. Ничего. Деревянный чурбан.
Возобновились встречи с психологом.
— Ты ведь любила бегать, правда? — она ни разу не назвала меня Куницей, но также не называла и Пелькой, а когда не могла иначе, то называла меня по фамилии.