— Польша находится в Средней Европе, — поправляю я. Этому‑то меня научили за два года в сельскохозяйственной школе.
— Какая разница.
— И то верно! Что то́, что то́ на восток от Эйфелевой башни. Эх, амбарный ты долгоносик! — пробуждается во мне солидарность с географически третируемой страной, цвета́ которой я носила на костюме, и я начинаю задумываться, чем бы Мишеля поразить, чего у них нету, но как нарочно в голову лезет только глубокая нищета, которой, конечно, у них нет, хотя на каждом углу они стонут о кризисе, да только такое достижение нашей экономики мне не кажется веским аргументом в пользу моей родины.
Огонь догорает.
— Подложу дров, — Мишель поднимается с кровати, голый, невысокий, гармонично сложенный, и наклоняется к камину. Его будто бы нарисованный углём силуэт чернотой выделяется на фоне огненных отблесков. Он сосредоточенно ворошит жар и так же сосредоточенно укладывает свежее питание для огня. У Мишеля в крови порядок и планирование.
В жизни Мишеля царит образцовый порядок, как в бельевом шкафу белошвейки. Жизнь у Мишеля запрограммирована. Через три года он получит специализацию, через пять — женится на дочери шефа, которая учится в какой‑то необыкновенной швейцарской школе. Через десять лет к Мишелю перейдёт клиника его тестя.
— Любовь со мной ты тоже запланировал?
К моему вопросу он относится очень серьёзно. Он не спит со своими пациентками, — убеждает он меня. Он и сам не знает, почему изменил своим принципам, но я действительно представляю собой исключение.
Но как же, он чего‑то не предусмотрел, не обдумал заранее, и в его зарегулированное существование вкрался беспорядок.
И ещё одно. Мишель не употребляет слова «любовь». Может, так он подчёркивает непродолжительность нашего сближения; во всяком случае то, что он делает со мной на кровати из красного дерева со спинками как алтари, он никогда не называл любовью.
Мне было почти хорошо.
Мишель разрешил велосипед. Я ездила на дюны и смотрела, как живёт море. Я торчала на берегу среди кустиков редкой травы, как забытый пляжный зонтик, непригодный к употреблению, изношенный предмет, выброшенный после сезона.
Я собирала дрова, вынесенные прибоем, и приторачивала к багажнику, проникала также в дровяной сарай имения в Бланьяке. Каждый вечер у меня был живой огонь в архаичном камине, два раза в неделю — ужин и ночь с живым человеком.
— Ты здорова, — объявил Мишель в середине декабря.
Констан сделал мне разрешение на пребывание. В моей стране объявили военное положение.
9
— Сука! — выдавил он, и больше ничего не могло выйти из его горла, душила его злоба. Бросил ножницы в кучку обрезков, в которые методично превратил мои «адидасы».
Кроме обрывков импрегнированной ткани и всего остального, из чего состоят фирменные кроссовки, он не нашёл ничего. Я тоже была разочарована и чувствовала себя как болван, но Мартином овладели ярость и отчаяние. Он чувствовал себя ограбленным, выставленным за дверь, обанкротившимся. Теперь он не напоминал супермена из рекламы, его представительная белозубая улыбка превратилась в хищный оскал.
— Сука!
Я стряхнула с предплечья петлю из ременного шнурка, дала ей опуститься под весом ножа; в тот самый момент, когда ощутила в ладони рукоятку, я парировала удар Мартина. Рукояткой марокканского ножичка из сучковатого оливкового дерева я со всей силы ударила его в руку, целясь в сустав запястья.
Я попала. Его рука обмякла.
— Меня бить нельзя, запомни это себе! — я отпустила защёлку, лезвие выскочило с тихим щелчком. Синий блеск язычка стали, которым можно себя защитить, нарезать хлеб и убить человека.
Лучшая оборона — это нападение, — учил Кардинал. Я сделала шаг вперёд.
— Если ещё раз попробуешь, полосну тебя по бёдрам! — во мне кипела такая же тёмная сила, как когда‑то в камере, хотя он был сильнее, вдвое старше и разозлённый от неудачи.
— Спрячь нож, а то ещё порежешься, — пробормотал он. Вопреки ожиданиям, это прозвучало жалобно, его рука опухала на глазах.
— Предупреждаю, — я нажала на кнопку. Стальное жало с шипением скрылось в глубине рукоятки. Я не подтянула ремешок в рукаве, сложенное «перо» болталось под кистью руки.
— Я ведь не буду драться с тобой, я мог бы... — в его пристальном взгляде была смесь обиды, любопытства и уважения.