Самошникову казалось подчас, что Лена еще там, в лесу, угадала его состояние, почувствовала, как мгновенная ослепляющая злость сменилась у него какой-то расслабляющей брезгливой оторопью. Она и удержала его тогда только лишь для того, чтобы не поставил, он себя перед ней в неловкое положение. Ведь она заранее была уверена, что не бросится он догонять оскорбившего ее человека…
И если раньше, мысленно возвращаясь к тому пустяковому, разумеется, их приключению, Самошников всего лишь запоздало сожалел о том, что поддался минутной слабости, позволил Лене удержать себя, зная все же наверняка, что она поняла его и простила, то сейчас, когда он думал о Козырихе и Степане, когда осуждал Шуру и подбадривал в душе ее мужа, повторяя про себя привязавшееся: «Ай да Степан, ай да молодец парень!» — он ощущал нарастающую неловкость перед этими как будто уже чужими ему людьми, словно бы сам оказался в роли того, хохотавшего над ним в лесу, человека.
«Да-да, конечно… Для него тогда все было абсолютно ясно и просто, — сбивчиво раздумывал Самошников, по-прежнему бессонно глядя на мутно белеющее в углу пятно экрана телевизора. — Да и чего тут неясного? Видит, привез мужик зимой девушку в лес, — значит, пижон какой-нибудь, не сумел договориться с приятелем, чтобы тот ему комнату уступил. Вот и потешился он там над ними слегка. Он, понятно, по себе все мерил и по-доброму, так сказать, по-мужски был, наверное, со, мною вполне солидарен… Ну, а я почему с такою же прытью пытаюсь теперь судить об отношениях Степана с этой самой Ниной Васильевной? Усматриваю лишь то, что представляется мне очевидным и единственно возможным? Что же это такое со мной? Тоже мужская солидарность прорезалась? Или обычная нравственная атрофия? А может быть, укоренившаяся привычка к моральной гибкости — если другие могут, то и мне не заказано? Выходит, что и я ничуть не лучше того человека с туристским топориком, которого посчитал подонком?..»
Самошников испытывал нервное возбуждение и вместе с тем какое-то облегчающее раскаяние. Ему казалось, что судит он себя строго и беспощадно. И в этой мучительно-приятной для него беспощадности стремится откровенно ответить на возникшие вдруг перед ним вопросы.
«Нет, тут вовсе не важно, что я о них думал. Об этом они не знают. Тут важно другое — почему я так о них подумал, кто я такой? Вот на что мне нужно ответить. И главное — остаться до конца честным, хотя бы перед самим собой», — продолжал размышлять Самошников, постепенно сознавая, что чувствует даже некоторое удовлетворение, как бы любуется собой со стороны, похваляясь собственной готовностью к немедленной и предельной искренности.
Однако то, что затем пришло ему на ум, Самошников вначале воспринял как нечто отвлеченное, не имеющее к нему никакого отношения, словно бы касалось не его, а совершенно постороннего, едва знакомого человека и вызвало только слабое удивление: неужели он раньше не отдавал себе в этом отчета? Или, может быть, бессознательно подавлял, прятал в каком-нибудь темном, самому себе неведомом закоулке души в ожидании такой вот минуты хмельного и странного раскаяния?
Спокойно, с равнодушной отчетливостью, как о чужом, он подумал, что уже не один год живет какой-то двойственной, противоестественной жизнью. Его жена, родившая ему дочь, стала для него в сущности безразлична, как, впрочем, и он для нее. Они словно бы заключили между собой молчаливое соглашение — в своем безразличии друг к другу сохранять видимость семейной благопристойности, не преступать определенной черты — и вполне этим довольствуются, не испытывая особой потребности ни в любви, ни в духовной близости. А совместная их жизнь продолжается лишь в силу привычки да еще потому, что им просто не хочется затевать волынку с разводом, который обязательно повлечет за собой массу неудобств и всевозможные хлопоты.
Но ведь было время, — правда, довольно давно, — когда взаимное это отчуждение между ними только намечалось и его можно было, пожалуй, еще преодолеть, сгладить. Но как? Этого Самошников не знал. Он мучился тогда, глупо ревновал жену; дома из-за любой чепухи возникали скандалы, в которые обязательно встревала его мать, защищала Валентину, однако та почему-то считала поддержку свекрови оскорбительной для себя.