Выбрать главу

«Оставьте вы его ради бога в покое. Больше я от вас ничего не хочу, — с подчеркнутой вежливостью говорила Валентина расходившейся свекрови. — Дмитрий не ребенок. Он сам прекрасно понимает, к чему это ведет, и торопит события. Его уже поздно перевоспитывать…»

Мать тоже оскорблялась, поджимала губы. Живя в одной комнате, они могли по неделям не разговаривать, ухитрялись не замечать друг друга, и тогда дома начинало твориться что-то нелепое, доводившее его до тихого бешенства.

«Ты можешь сказать своей матери, чтобы она не трудилась перемывать посуду после меня?» — входя в комнату и не закрывая дверь, нарочито громко спрашивала Валентина, зная, что свекровь на кухне прекрасно слышит ее слова.

«Попроси свою жену не разбрасывать Ирочкины вещи. Я третий день не нахожу шерстяной костюмчик, который ей подарили на день рождения Меженковы. Это просто безобразие», — говорила вечером мать, обращаясь в пространство и не глядя на сидящую с ногами на тахте Валентину, которая в свою очередь демонстративно не отрывалась от книги.

«К черту! Я вам не переговорное устройство! — не выдерживал Самошников. Он выскакивал в коридор и поспешно, не попадая в рукава, натягивал плащ. — Делайте тут что хотите! Хоть съешьте друг друга!»

Часа два он бесцельно слонялся по улицам, если случались у него «подкожные» деньги, заходил у кинотеатра «Ленинград» в прятавшуюся под липами «стекляшку», где дородная и угрюмая буфетчица, которую завсегдатаи называли Брунгильдой, торговала в разлив какой-то сладковатой мерзостью, и возвращался домой, когда мать и Валентина уже спали.

В те времена Самошников еще полагал, что самой веской причиной разлада в их семье служит психологическая, что ли, несовместимость его матери и Валентины, Однако когда им дали квартиру, а матери удалось сохранить за собой старую комнатушку на Соколе, ничего, в сущности, у них не изменилось. Разве только после ссор он почти перестал убегать из дому — некуда было: вокруг высились новостройки, громоздились брустверы выброшенной из котлованов земли, тянулись покосившиеся дощатые ограды, лежали груды панелей и бетонных труб, — а ехать в центр или же к Соколу ему бывало попросту лень.

Но еще тогда, давно, в один из своих побегов он впервые подумал, что хорошо бы ему встретить другую женщину, пусть не такую красивую, как Валентина, но лишь бы она понимала его и сумела ужиться с матерью. Самошников пытался даже заводить на улице знакомства, особенно после посещения Брунгильды, но ему не везло — то его принимали за слишком пьяного, то чувствовал он себя достаточно трезвым, чтобы удержаться и не наворотить какой-нибудь ерунды, понимая, что эти, легко идущие на знакомство девицы, помимо всего прочего, тоже надеются как-то устроить свою жизнь, найти в ней надежную опору. А он сам думал о такой женщине, которая повела бы его по жизни, не в буквальном смысле, конечно, а в том, что, обновленный ее любовью, он все совершал бы лишь ради нее: жил, мечтал, работал…

И только когда в жизни его появилась Лена, ему показалось, что это серьезно. Однако он почему-то откладывал решительное объяснение с Валентиной на потом, не порывал с семьей и в конце концов, примирившись с двойственным своим положением, изворачивался, как мог, обманывал жену, предавал дочь… Да ведь и тогда, неподалеку от Красногорска, в тот предновогодний вечер на лесной поляне он, по сути дела, трусливо предал Лену, позволив тому подозрительному типу с туристским топориком безнаказанно оскорбить ее, посмеяться над ними…

Боже ты мой! О чем только не передумал он в ту ночь, как только себя не корил!..

Шура со Степаном давно уже затихли в своей комнате, словно их там и не было вовсе. А Самошников никак не мог уснуть. Он то ворочался на плоском ватном матрасике, который Шура заботливо подложила ему на диван-кровать, «чтоб помягчей было», то, смежив веки, замирал в неумолимо сковывающем его дремотном оцепенении, как бы находясь на грани яви и сна. Однако он знал, что не спит. И постепенно в нем возникало ощущение какой-то тягостной, захватывающей дух невесомости, неуловимо странного какого-то, как в детстве, полета. Его сознание словно отделялось от него, проникало в некие разреженные высшие сферы, и уже оттуда, из этих самых недоступных никому в яви сфер, он будто видел самого себя, опустошенно лежащего на тонком стеганом матрасике в темном и тихом доме, воспринимал смятенные мысли свои и с необычной остротой чувствовал их покаянную горечь и боль, понимая все же, что такое может происходить с ним только во сне…