Лукьян дремал. И снилась ему большая стоячая вода без берегов. Посреди воды утлая лодчонка. А в лодчонке он, Лукьян. Солнце низко, светит тихо, нежарко. Но так, что становится не по себе: не поднимается оно, не опускается. Не двигается, солнце, стоит на месте. День стоит. И два стоит. Потому что ночи совсем нету. Изредка к лодке подходят крупные голубоглазые рыбы. Они с опаской тянутся мохнатыми мордами, тычутся в корявые борта, заглядывают внутрь и долго, не спуская бессмысленных глаз, следят за Лукьяном…
И вот рыбы наконец догадываются о чем-то и, словно улыбаясь, начинают бесшумно разевать рты и отламывать от лодки куски никому не нужной гнилой древесины…
Лодка дернулась. Он упал на спину, ударившись больно локтем о борт. Но леску не выпустил: там, на конце ее, трепетало, вертелось что-то сильное, дремучее. Его волокло вниз по течению, вместе с лодкой бросая из стороны в сторону, по пенистым, брызжущим струям, в которые превратилась река.
Очнулся он и, кажется, начал соображать у самой мели. Мель — только она могла спасти, приостановить лодку… Но про это Лукьян не подумал. Он подумал, что сейчас, через минуту, врежется в полуобнажившийся песок, а леска лопнет, а его улов уйдет прямо из рук… И лишь перед поворотом, когда открылась широкая бурлящая пойма реки и неровный, напрягшийся горб потока, проносящегося легко сквозь остатки плотины, лишь тогда он сообразил, что ждет впереди. И тут же его грубо рвануло из лодки. Бросило вперед… Он упал. Распластался на деревянном дне хрипящей, расползающейся посудины.
…Вода схлынула примерно через полчаса. Лукьян приходил медленно в себя, чувствуя, что под ним, под всем телом — твердь… Лодки как бы никогда и не было. Отдельно лежало дно. Узкое, хищное, похожее на рыбу дно. А вокруг, кусками, — то, что осталось от бортов. И веревка, одним концом привязанная к обломку доски, бывшей скамейки. Другим — уходящая с подсыхающего песка назад. Вниз. В глубину. Лукьян перевернулся молча на спину. Взглянул вверх… Опустил на глаза большие истончившиеся веки. И зашептал, задвигал трясущейся бородой, уставленной в самую середину вечернего неба.
Внизу, под ломкими льдинками, негромко журчал ручеек. Раздвинув траву и осоку, Алексей припал к ручью, попил, аккуратно касаясь воды губами, и несколько раз окунул в поток свои лохмы. Меня била дрожь. Меня тошнило… Но пить я не смог. Отфыркиваясь, он выбрался на тропу, и мы побежали дальше.
В первом доме нам не открыли. Да здесь и жили-то старые люди. Поэтому Алексей, стукнув пару раз в раму, тут же двинулся бегом к следующему дому.
Он не давал передохнуть, а я был как привязанный. Отказали нам и в третьем, и в четвертом доме, и в десятом… В одном доме Алексей намекнул, что-де, ежели памятник к утру не встанет, то и Огольцова Савелия-то, возможно, того…
Но намек не был понят. Намек, больше того, напугал хозяев до смерти. Они потребовали объяснений. Объяснять же… Да что тут объяснишь? Разве возможно было объяснить, в какие игры умел играть и играл Прохожев?
Я до сих пор, кстати, не пойму, каким чутьем вышел Алексей на браконьерство и памятник? Но что Прохожев в тот еще вечер поставил окончательный крест на Тарлыкове, я понял сразу. Понял, что теперь уже ему беды не миновать. Но — как? И с какой скоростью это могло случиться?
Я отслеживаю сейчас события, двигаясь как бы назад, и все более убеждаюсь: то ли Павел Сергеевич действительно располагал какими-то рычагами и средствами, то ли он просто гениальный человек? Ведь все-все по его вышло! Буквально, как он сказал. Алешка барахтался в болоте своего бескорыстия, дергался туда и сюда, прямо как Прохожев напророчил.
И никто Алешке не шевельнулся навстречу. Все как будто замерли, сговорились и дружно опрокидывали то, что пытался он воздвигнуть; все истолковывалось наоборот, его добро превращалось в зло, а его зло как бы удесятерялось полнейшим оцепенением и немотою тех, кого Алексей пытался расшевелить, растормошить, вывести из колеи на дорогу…
Так что объяснять все, что и как, было и сложно, и долго. А у Тарлыкова не имелось лишнего времени. Словом, и памятник поднимать, и Савелия спасать — никто из сельских не вызвался.
А это, памятник и участь Савелия, в самом деле, с какого-то мгновения было повязано одной крепкой веревочкой. Я даже думаю сейчас, что Алексея более всего это и обескураживало: что ему, как и Павлу Сергеевичу, уже и не памятник сам оказывался важным, а все, что вокруг него за эти часы накрутилось; и уже особо решающими должны были представляться и самые последние мелочи: напишут или не напишут, например, в Савелиевом больничном листе про алкогольное опьянение… Напишут — и все, хана памятничку-то. Не напишут — будет он стоять еще сто лет. Получалось, что и он, Алексей, зависит как бы сейчас от множества пустяков, получалось, что и он, прикрывая Савелия, как бы и себя прикрывает… Не думаю, однако, что он себя мог в эти минуты жалеть: слишком многое на нем висело, чтобы еще и себя жалеть. Но мысль, что так о нем думают, что так только могут подумать, будто он себя спасает, — одна эта мысль приводила его, кажется, в бешенство… И это про него-то, про человека, который намеревался всегда жить и поступать поверх обстоятельств, как он мне объяснял когда-то, объясняя свою картину.