Ветер катится по скалам, почти касаясь их. На поверхности он бьет сильно и туго, а облака стоят неподвижно, как тучные горные овцы, они замерли, но все-таки небо, если глядеть в него долго и пристально, плывет, плывет куда-то, и скалы плывут под ногами тоже.
Я стою на ветру, мне радостно сопротивляться, не поддаваться ему. Потом спускаюсь в извилистый сай.
Скаты его рябы от полыни. По весне здесь багровеют маки, они обязательно растут рядом. с полынью — не знаю, чем объяснить такое содружество. Весной здесь красиво. Маки вздрагивают, мечутся, когда налетает ветер, и тотчас успокаиваются, едва наступит затишье. Похоже, что в алые чашечки маков брызнули тушью, резко крутанули, тушь разлилась по суженным основаниям лепестков, окрасив их понизу черным... Но маки давно отцвели, как отцвели тюльпаны. Сейчас борта сая, весною багровые, всего лишь рябы от полыни, серой и душистой.
Крученный ветром кустарник притулился на борту сая, кустарник легко ломается и расщепляется вдоль, продолговатые крупные волокна его зеленоваты на изломе и сухи — здесь сухо все: листья, русла весенних недолговечных ручьев, камни, стебли полыни, — только маки да тюльпаны бывают напитаны влагой, да еще иногда встречается — торчмя — толстенная рыхлая кислушка, стволом ее хорошо утолять жажду: по вкусу похоже на щавель. Листья же кислушки велики, жестки, разбросаны веером — чуть не метр в окружности — и начисто бесполезны.
Вот и сай остался позади, снова я выбрался наверх, снова ударяет ветер. Огибаю груду камней, они отбрасывают короткую тень, здесь тихо, можно отдохнуть и перекусить.
Когда-нибудь человек научится понимать разговор всего живого, населяющего землю: сперва, говорят, дельфинов, а потом, наверное, обезьян и собак, а после птиц и лошадей, ящериц и черепах. Человек научится — и спросит дельфина: «Для чего тебе нужно движение, такое стремительное и безудержное?» Он спросит орла: «Почему ты любишь полет?» Он спросит коня: «Разве распластанный, чуть не по воздуху, бег отрадней, чем спокойная пробежка рысью?» И, думаю, человек не получит ответа — ведь и сам он никогда не сумеет объяснить, отчего ему радостно и тревожно смотреть на рассвет и грустно, когда спускаются прозрачные синие сумерки, отчего из миллионов женщин полюбил он одну, ничуть не лучшую, и что побуждает его, даже присыпанного сединою, горланить мальчишечьи песни, мчась стоймя через упругий неподатливый ветер...
Скажи это вслух — прозвучало бы выспренне, мы не умеем говорить о таких вещах и не умеем объяснить многого в себе. Я никогда не смог бы растолковать никому, почему, за что и как полюбил эту землю — не всю нашу планету, круглую, зеленую, щедрую, — а этот дикий, шрамами располосованный, ветрами выхлестанный, пропеченный солнцем, высушенный, выжженный Мушук. И плоскую равнину вдоль подножия его, и даже солоноватость лёссовых песков и глухую ненарушимую тишину, что кажется поначалу недоброй и угрюмой — только первое время, пока не научишься понимать ее.
Я просто и не стал бы никому объяснять такое — есть вещи, о которых не говорят. Я живу здесь и работаю, и не надо мне существования иного, и порой мне кажется, будто с первых, самых первых своих шагов по земле я отправился «захаживать площади», с кожаной сумкой и охотничьим ножом на боку, в расшлепанных сапогах из кирзы и в непромокаемой куртке с откинутым назад капюшоном. Я здесь живу и здесь работаю, и не представляю себе иного существования, иных радостей и огорчений.
Вчера Темка Залужный произнес речь. Примерно такую:
«Вот ходим в поле — с рюкзаками, с молотками, компасами, и хождение, наше может показаться человеку со стороны бесплодным и даже чудноватым. И в конечном итоге воплотится оно в предмет неброский, небольшой, не поражающий ни масштабами, ни внешней красотой, — в обыкновенный лист карты. Но, держа его, по нашим следам пойдут другие — юные, дерзновенные, одержимые, пойдут уже не ощупью, а уверенно, пойдут, не отвлекаясь на поиск пути, на прокладку маршрута, — и отыщут золото и нефть, уран и сланцы, платину и уголь... Их именами назовут открытые месторождения, рудники, комбинаты. Им поставят обелиски. О них сложат песни. Может быть, никто и не вспомнит тогда, в гордые часы, о тех, кто прокладывал путь первым. Не всегда ведь даже имена ставятся на кромках карт, а если и обозначаются, то кромки обрезают при склейке листов. И никто не высечет наши имена в подножиях обелисков. Но разве только в песнях и обелисках остается жить память о человеке? Нет, она живет в делах, в листах карт — неприметных, исчерканных штрихами; в камнях, заложенных в основания плотин, в молчаливых стенах зданий, в огнях электростанций. Люди умирают. Их имена забывают вскоре даже те, кто жил бок о бок с ними. Лишь немногим дано право на память поколений. Но навек остаются огни, карты, фундаменты, остаются песни — сложенные не о них, сложенные ими, порой забытыми, но в то же время бессмертными в делах своих!»