Я перед войной седьмой класс прикончила. Семь да семь — четырнадцать. Да еще два года прибавьте, по болезни пропустила — менингит у меня был. Так что мне тогда аккурат шестнадцать исполнилось. В мае. Говорят, кто в мае родился, тому всю жизнь маяться. Не знаю: правда это или нет?
Мать у меня хворая была. Ревматизма ее скрутила. Поверите, месяцами с печки не слезала. Так лежнем и лежала, а хозяйство все на мне. Все я. И огород вскопать, и воды принести, и картохи наварить. А еще мать обиходить надо. Она от болезни нервная сделалась, что не по ней, криком кричит, аж уши закладывает. Девки и парни по вечерам возле клуба собираются, на гармони играют, семечки лузгают, пляшут. А я дома с хворою матерью сижу. «За порог ни на шаг не смей, говорит. А то тебя в момент какой-нибудь оболдуй омманет. Вот поднимусь, тогда и пойдешь, напляшешься. Будет кому за тобой, девка, приглядеть. А сейчас ни-ни…»
А ведь чего нельзя, того больше жизни хочется.
Ну да скоро не до того стало. Война началась и к нам придвинулась. Поначалу немцы село обошли. И оказались мы в окружении. Живем как жили, однако чуем: война тут, рядом. То зарницы над лесом полыхают — пожары, значится, то гром не ко времени гремит, догадываемся: пушки палят. А однажды самолет прилетел, непонятно чей, ихний или наш, ночью дело было. Бомбы на картофельное поле побросал и улетел. Сумасшедший, что ли? Вскоре красноармейская часть через село прошла. У кого голова поранена, бинт весь в крови, у кого рука на повязке, а кто на палку опирается, кое-как ковыляет, того и гляди, упадет. А те, кто идти совсем не могли, на подводах лежали. Стонут, пить просят. Мы им тащим, а санитар отгоняет: нельзя, мол, помрут. И наревелись же мы! Однако слезами горю не поможешь.
А потом недели две никого нет, ни этих, ни тех. Ни слуху, ни духу. И мы затаились, ждем.
Как-то ночью — стук. Тихий такой, осторожный. Мать с печки: «Немцы!»
«Да нет, — говорю, — фашисты не будут тихо скрестись…» — «Умна больно, — мать шипит. — Да ты прикройся, чего выставилась».
Напялила я мамкину кофту, у нас на двоих одна была, и к двери. Открываю, чуть от радости не сомлела, наши! Два красноармейца в пилотках. «Немцев нет?» — «Да нет, какие немцы. Мы с маманькой вдвоем». Один из них, рыжий, говорит: «А маманька не старая?» А я, дура дурой, отвечаю: «Не старая… на печи лежит». — «А печь-то теплая? Что-то я захолодал…» Тут второй, пониже ростом и чернявый, вроде цыган, рыжего локтем под бок: «А ну прекрати… не на прогулке».
Достала я наши нехитрые припасы. Рыжий глянул на стол: «Не густо. Надо было выбирать дом побогаче». А я говорю: «Я сейчас сало принесу… У нас шматок припрятан и самогона полбутылки есть». Мать повернулась на печи, однако ни слова не сказала. А я стрелой — в погреб. Уж больно боялась, что уйдут. Не хотелось мне этого. Ой как не хотелось.
Уселись втроем за стол. Чернявый все про гитлеровцев выспрашивает — были ли, не слыхать ли, далеко они или близко. «Тимоша, докладываю, бегал на шоссе, целый день в кустарнике пролежал, хотел фрица из дедовского охотничьего ружья подстрелить, нет, говорит, никого». — «Это хорошо, что нет», — чернявый достает из кармана карту и делает пометку.
Поели они, самогона выпили. И мне рыжий налил. Я, была не была, выпила. Семь бед — один ответ. Все одно, уйдут, мне от матери и за сало, и за самогон достанется.
«Ну, пошли», — говорит чернявый и привстает с лавки.
А я, не знаю, что со мной приключилось, прямо в голос кричу: «Ой, дяденьки, не уходите! Останьтесь… А то после вас немцы придут». Как будто дите малое и не понимаю, что двое солдат от фашистов село не уберегут.
«Сядь, сядь… Девка дело говорит. — Это рыжий чернявому. — В темноте на немцев напоремся, прямо к ним в лапы попадем и задания не выполним. Переночуем здесь, а чуть рассветет, и двинем…» И ко мне обращается: «А ты нас дядюшками не зови. Большая уже. Шестнадцать исполнилось? Ну, то-то. Мы тебе не дядечки, а женихи, поняла?» — «Поняла», — отвечаю, а сама огнем горю. Уж больно у этого рыжего глаза охальные и рукам волю дает…
«Ну ладно. — Чернявый снова опустился на лавку. — Где ты нас только уложишь? Тесно тут». — «А я на полу постелю. Сначала сена натаскаю, потом одеяло брошу. И хорошо будет». — «Сама-то где?» — спрашивает рыжий. «Там, за загородкой…» А сама вся дрожу. И голос не повинуется.
Погасили свет, улеглись. Сначала я от волнения уснуть не могла. Все прислушивалась. А потом сомлела и будто провалилась.