День был воскресный, мы поехали к нам домой, сели за стол — и закончили разговор к часу ночи. Мы будто встретились после долгой разлуки и теперь спешили рассказать, что произошло за это время с каждым из нас...
Потом я часто думал о том, что в ту пору соединяло людей, столь разных по характеру, положению, пережитому опыту... Вероятно те, кто жаждал обновления, кто взвалил на свои плечи ношу ответственности и долга — перед расстрелянными, замученными, сгнившими в лагерях отцами, перед историей, перед своими посапывающими в кроватках потомками, — все они шли на любой риск, напирали голой грудью на штыки демагогии, пытались штурмовать бастионы из окаменевшего, расписанного цитатами дерьма, и любая брешь в неприступной, на века и тысячелетия («тысячелетний рейх!») воздвигнутой сталинистами крепости соединяла, удесятеряла усилия... Оттого-то, наверное, «я» каждого так легко, так органично входило в общее «мы». Тут не было «моей победы», «моего поражения»: и победа, и поражения — «наши», для тех, кто соединялся в «мы», не имели значения ни возраст, ни, разумеется, пресловутый пятый пункт...
После Зенюка наступило знакомство с Ануарбеком Шмановым. К нему привел меня Николай Ровенский. Шманов нас встретил внизу, вестибюле, ядовито пошутил насчет порядков, заведенных «еще при культе личности», словно испытывая неловкость за милиционера у входа, за специальные пропуска... И повел, стремительно шагая вверх по лестнице, а в кабинете, где и письменный стол, и приставленные к нему столики были завалены горой то раскрытых посредине, то щетинящихся закладками книг, он не сидел ни минуты, расхаживал вперевалочку, двигал стулья, добывал откуда-то из груды книг нужную тут же обращался к другой...
Он говорил, посмеивался, цитировал то Гегеля, то Канта (потом я узнал, что Кант был его коньком, пристрастием со студенческих лет), то Плеханова, то Луначарского, и все к месту, и тонко, и остро... Но я, слушая и тоже ответно подшучивая, смотрел на широкое, добродушное, но не без хитрецы лицо Шманова и думал, что в руках этого человека — судьба романа, моя судьба.
— Не думайте, что все зависит от меня, — умехнулся он, прощаясь.— Но если бы мне пришлось рискнуть своим креслом.... Что ж, партийный работник должен быть готов ко всему!
— И все-таки, Ануарбек, — тоже посмеиваясь, но в то же время достаточно твердо произнес Ровенский, — что до превращения кантовской «вещи в себе» в «вещь для всех», то тут все ясно. Не ясно, как превратить рукопись из «вещи в себе» в «вещь для читателя», то есть в книгу...
— Ну, — откликнулся Шманов весело и потер руки,— кое-что для этого уже сделано... — Он намекал на Зенюка. — Будем продолжать наши попытки...
Он ничего не обещал, не сулил... Но недолгое общение с ним рождало надежду, почти уверенность — в том, что разумное в конечном счете должно стать действительным, а действительное разумным... Он сказал, прощаясь, что через недели две напишет мне — и в самом деле я получил от него (хотя и не через две недели) большое письмо...
«20.9.63.
Здравствуйте, Юрий Михайлович!
Это пишет Вам Шманов. Мои Вам обещанные две недели, к сожалению, растянулись, за что приношу извинения. Дело не в «сплошной лихорадке буден», которая в известной мере служит поводом для оправдания «того-то» и «того-то», а в том, что долгое время я ждал удобного момента, о котором можно было бы сказать, что вот, пожалуй, и время написать. Но увы, мне пока трудно Вам сказать что-либо конкретно ощутимое — присылайте, мол, окончательный вариант, будем-де печатать и т.д. в этом роде. Директор издательства оказался таким идейно-осторожным(в плохом смысле этих слов), что на логику он отвечает не «как бы чего не вышло», а, подымая свой перст вверх, поучает, что «жизнь-де сложная штука» и т.д. Последним его аргументом было то, что вот пусть скажет «барин» (сиречь Симонов). А если он скажет не положительное?— спрашивается. Старик Гегель был прав, когда говорил, что доводы можно приплести буквально ко всему на свете. Одно скажу, что независимо ни от чего я сделаю все возможное, чтобы Ваша вещь поскорее увидела свет.