Видимо, по моему лицу поняв, что я еврей (да и трудно было бы не понять это с первого же взгляда), он рассказал, что подал документы на выезд, разумеется — в Израиль, получил в конце концов разрешение и на другой день, как обычно, пришел к себе на завод, где работал много лет мастером...
— И вы не поверите... Но когда я доставал перед проходной свой пропуск и потом шел по заводской территории... И вошел к себе в цех... Все, все было вокруг совершенно как всегда, обычным, знакомым, но я... У меня было совершенно незнакомое мне, совершенно необычное чувство... Я почувствовал себя — впервые в жизни! — свободным, да — свободным человеком!
На лице у него вспыхнула, засветилась та же счастливая, лучезарная улыбка. Глядя на своего нечаянного собеседника, я отчего-то почувствовал себя нищим...
Однако у Наума Коржавина, когда я, наконец, добрался до его новехонького кооперативного дома на окраине Москвы, я не заметил ни особенного выражения счастья, ни той самой лучезарности на лице. Напротив, напротив... Он был хмур, озабочен, брови насуплены, почти накрывая глаза, пальцы яростно достукивали на машинке статью о Смелякове. Разъяснив мне, что поэт Ярослав Смеляков — личность трагическая, он трижды сидел, но так ничего и не понял, об этом, как о факте, характерном для многих, он, Коржавин, и пишет, не ведая, кто и где статью это сможет напечатать. Наум твердил:
— Уматывать, надо, Юра... Уматывать... Ничего другого не остается...
В комнате, где мы сидели, да и во всей квартире был страшный беспорядок, всюду валялись отстуканные на машинке страницы, какие-то разлохмаченные, со скрепками в уголке, рукописи, книги, альбомы, странички «Хроник»...
— Посиди... Я сейчас закончу... — сказал Наум, ткнув мне в руки только недавно написанную поэму об Абраме Пружинере и что-то еще. За дверью грохотала на полную мощность «спидола» — ее слушала, хлопоча на кухне, Наумова теща, мать Любы, его второй жены. Передо мной лежал альбом «Женщины Израиля», перелистав его, я увидел множество необычайно красивых женских лиц, сочетавших скульптурную выразительность черт, страстность, нежность и залегшую в глубине зрачков библейскую отрешенность...
— Нужно уматывать, Юра, — приговаривал Наум, на секунду отрываясь от машинки и оборачиваясь ко мне...
Мы познакомились в Караганде. Здесь, по старой памяти, называли его не иначе, как Эмка Мандель. Арестованный в разгар борьбы с космополитами в 1948 году, когда он учился в литинституте, через какое-то время, после новосибирской тюрьмы, Мандель на положении ссыльного жил в Караганде, учился в горном техникуме, затем, через восемь лет после ареста, вернулся в Москву и осенью 1963 года, по командировке «Нового мира», приехал в хорошо знакомые места... Твардовский незадолго перед этим напечатал его стихи, в «Советском писателе» вышел тоненький сборничек «Годы» — первая книжка за 20 лет работы в поэзии, как сообщалось в аннотации.
Здесь, в Караганде, Геннадий Иванов, главный редактор «Комсомольца», печатал его стихи, Миша Бродский учился с ним в техникуме, Володя Берденников носил свои юношеские опусы в редакцию областной газеты, я же увидел Наума Коржавина в первый раз — не Эмку, не Манделя, — поэта Наума Коржавина, именно так он вошел в мою жизнь.
У него было круглое, блином, лицо, пухлые губы, пухлые веки за толстыми стеклами очков. И в лице, и в расплывшейся фигуре было нечто бабье. Остановившись посреди улицы, он, морщась, начинал вправлять мучившую его грыжу. Он был одет в прорезиненный плащ, словно скроенный из негнущихся листов фанеры, — защита от нудных осенних дождей, от холодного степного ветра, может — и от снега. Вид у плаща был такой, как если бы он носил его, не снимая, по крайней мере три четверти года. Вдобавок у него была привычка — ухватить собеседника за пуговицу и крутить ее, пока не кончится разговор... Но при всем том, сквозь не всегда вразумительное бормотанье, сквозь присущие на Руси каждому смертному, но с какой-то особенной ласковостью произносимые матюжки, сквозь простейшие желания — куда-то сходить, кого-то повидать, хоть немножко заработать — на радио, телевидении, чтоб хватило на обратный билет, на гостиницу, на завтрак в буфете, — сквозь все это, как сквозь стекло электрической лампочки, били лучи, ярко и далеко освещавшие все вокруг. И пока эта лампочка горела, хотелось возможно больше увидеть, разглядеть, запомнить... Однако свет, из нее исходивший, мешался с тьмой, которую и Наум не мог рассеять...
Помню, как-то раз он пришел к нам в отделение Союза писателей на очередную «среду», послушал, почитал свои стихи, а потом, когда все разошлись и осталось пять-шесть человек, мы, заперев дверь, атаковали его вопросами: