Война убивает... Но не только пулями, не только штыками, не только вонзившимися в тело осколками снарядов и бомб...
Утром хозяйка, у которой мы жили, сказала:
— Вставай, тебя бабка зовет.
Я спал на террасе — по ночам тут было не так душно. Я оделся и пошел в комнату. Здесь уже собрались соседи и еще какие-то люди, я их не знал. Они расступились, и я увидел кровать, покрытую свежей белой простыней.
Последний месяц дед был болен голодной водянкой, так называли это врачи. Тощее, усохшее тело его вдруг раздуло, как резиновый баллон, а тут, если бы не голова и ступни ног, упертые в железные прутья кровати, могло показаться, что под простыней пусто.
В изголовье, на стуле, в черном платочке сидела бабушка. Она поднялась мне навстречу и сказала, глядя куда-то ниже моего подбородка:
— Дедушка наш умер.
Я это понял сам.
В таких случаях — я знал, слышал или читал об этом — люди плачут, заламывают руки и целуют покойника в лоб. Все смотрели на меня, ожидая, как мне казалось, того же самого. А я стоял не шевелясь и только видел перед собой белую, свежую простыню, еще в жестких складках от глажки.
Последнее время я не любил деда, почти ненавидел.
За обедом, разливая жидкий суп, заправленный мукой («затируху»), бабушка наливала ему полную тарелку, а себе — на донышко. Меня это бесило. Я отливал ей от себя — так, чтобы у нас было поровну. Дед же все съедал сам, не отрывая сосредоточенных глаз от тарелки. Получив хлеб по карточкам, я честно приносил его домой, не тронув ни крошки, но дед, повертев горбушку в руках, говорил: «А какой он сегодня?..» — и съедал ее всю, чмокая своим редкозубым ртом. И ночью, поднимаясь помочиться, на обратном пути он потихоньку крался к шкафчику, где в банке хранился сахар, наш общий сахар, наш месячный, положенный по карточкам паек, и я начинал громко ворочаться, чтобы его вспугнуть, но он все равно крался, и я слышал, как поддетый его пальцами кусочек шаркал по стеклу, там, у горлышка.
И вот теперь я смотрел на белую простыню и думал, что мы с бабушкой станем все делить поровну, справедливо.
Не знаю, чем со стороны казались мое молчание и неподвижность, но бабушка подошла ко мне, мягко погладила по затылку и, сказав: «А ты поплачь, поплачь, легче будет», — отвела в сторонку.
Мне было стыдно ее красных глаз, ее набрякших век, ее скорбного черного платочка в белых горошках, но я не мог выжать ни единой слезинки.
Я обрадовался, когда меня послали за врачихой, лечившей деда: для похорон требовалась справка о том, что дед мой действительно умер.
На улице было еще прохладно, и воздух казался особенно прозрачным и чистым после комнаты с затворенными окнами и тяжелым, сладким запахом смерти. В арыке весело ворковала вода, над низкими заборами вскипала густая жирная листва, в которой просвечивали янтарно-желтые урючины, на каждом углу, примостясь на корточках, женщины в пестрых халатах торговали рисом, курагой и кислым молоком с коричневой пенкой.
Я быстро нашел нужный дом, но сопровождать врачиху мне не пришлось, она просто выписала справку на особом бланке, таких бланков у нее была заготовлена целая стопка, и я ушел.
Я возвращался не торопясь, довольный, что так хорошо выполнил поручение и тоже в чем-то помог в хлопотах с дедом. Об этом я как раз и думал, когда заметил впереди старую раскидистую чинару и сообразил, что надо было, не доходя до нее, свернуть в боковой переулок. Но теперь сворачивать было поздно, там, под чинарой, уже заметили меня.
Каждый день по дороге в школу я проходил мимо этой чинары, и всякий раз мне хотелось повернуть в боковой переулок, но я не сворачивал, а шел мимо чинары, даже убавлял шаг, чтобы там, под чинарой, не подумали, что я струсил.
Я не мог позволить, чтобы там так решили в этот день, особенно в этот день.