Выбрать главу

— Дивно всего наберется!

— И то думаю: дивно. И вот… своим людям старики всё отдадут, а которые настоящие артельщики, те, что большевицкую сторону тянут, тем… — Цыган показал кукиш. — Так вот!.. А как мы лиходеев от своих отличим? Да по делам в артели. Кто палки в колеса большевикам вставляет, тот и наш. Своего сразу видно: он в эту артель не верит ничуть, теперь же всякое добро к себе в амбар тащит… Тут и думать нечего, — раз артели не житье, значит, тащи, что плохо положено… Тащи, да не попадайся! Рви все на куски, чтоб каждому больше досталось. Ты не будешь рвать, «товарищи» тебя перегонят, тебе ничего и не достанется… Я так смотрю, Пистюшка, надо теперь же народ сбивать… потихоньку, чтоб вражьи уши тех слов не подслушали. Этого бойся, — всем нам тогда погибель… Я упреждаю тебя: тащи, что можешь, иначе им достанется твое добро… баб потихоньку мути… мути их.

Испуг снова вошел в Пистины глаза. Она годами наблюдала борьбу отца своего и мужа с новиною, с ненавистной властью, сама пособляла им, — и что получилось? Сильна эта власть, сильна и страшна, сломала хребет семейщине, — не раздавит ли совсем, если дальше против нее ершиться? Как былинку в поле, подхватит ее, Пистю, жестокий ветер и понесет-понесет. И она увидала себя вдруг несомой этим мощным ветром… куда он кинет ее?

— Страшно, — пролепетала Пистя.

Будто защищаясь от пугающих слов Цыгана, она закрыла ладонями лицо.

— Страшно? А что не страшно? — тряхнул бородою старик. — Остаться при голом дворе, в чем мать родила?.. Куски по соседям сбирать?

— И в этом весельства мало… Уж и не знаю… — все еще сопротивлялась Пистя.

— Я знаю! Я худа тебе не принесу, — настойчиво заговорил Цыган. — Тебе выбирать не из чего: не послухаешь меня, каяться будешь… На подмогу мою тожно не надейся, не уповай… Чистка ли придет или што, — некуда бежать будет. Ни я, ни Мартьян Алексеевич, никто из стариков руки тебе не протянет. Так и знай! Мартьян-то с нами, хоть и председатель… будет тебе то ведомо.

— Неужто? — недоверчиво вскинулась Пистя.

— Вот тебе и неужто! Разве я когда брехал? — обиделся Цыган. — Умные-то мужики все заодно…

— Ну и я… некуда мне больше податься… И так и этак, видно, погибель, — выдохнула Пистя.

— Никакой погибели нету, — резко возразил Цыган. — Ты потихоньку, потихоньку, чтоб никто не дознался… Мути баб, мути, тожно и конец артели этой… А старики тебя, говорю, не бросят, награду какую еще дадут… круглым зерном ли, мукой… Мути знай! — повелительно повторил он.

7

Через день после пробного выезда в поля, выезда, проведенного красными партизанами без сучка и задоринки, на деревне стало известно: вечером из Хонхолоя придут тракторы — они переночуют в деревне, с тем чтоб раным-рано выйти по тракту к хараузской грани, к раздельной речке Дыдухе, и начнут там пахоту артельного широченного клина.

И впрямь, едва солнце скатилось с безоблачной синей высоты к далеким затугнуйским сопкам и навстречу ему с бурой степи поднялась золотисто-пыльная мгла, заслышали никольцы отдаленное урчание. Кто был на улицах, во дворах, повернули головы к хонхолойской покати. Черная лента тракта, извиваясь средь серо-желтых жнивников, круто устремлялась с хребта к хонхолойским воротам, и по ней, тоже черные, жуковатые, быстро катились вниз три машины.

На тракту, в Кандабае, в Албазине, на Краснояре — всюду первыми засуетились ребятишки. Они завизжали, засвистели, кинулись мелкими стайками к воротам, будто вспугнутые воробьи. Им некогда было упрашивать, уговаривать неповоротливых взрослых, — у тех постоянно неотложные дела, все равно не сговоришь, наверняка проворонишь неповторимо торжественный миг… машины бегут так хлестко! Самые малые с ревом теребили подолы матерей. Бабы хватали мальцов на руки, бросали самопрялки, мужики, кинув возню подле телег и плугов, торопливо оправляли шляпы… Народ побежал к околице.

Урчащий гул нарастал с каждой минутой, плыл над деревней в вечернем воздухе, под этим словно чуть подмороженным зеленоватым небом. С каждой минутой он перерастал в непрерывный беспокойный стрекот, который, казалось, навечно взбудоражил тишину полей, насупленных сопок, мглистой закраины закатного неба.

Запыхавшиеся и будто оглохшие, прибежали никольцы к хонхолойским воротам. На тракту, у избенки привратника, собралась большая толпа. Впереди, как водится, топтались быстроногие сорванцы, а дальше — парни, девки, мужики, бабы в кичках… Вершные Епиха и Гриша Солодушонок крутились поодаль на прядающих ушами конях. Да и многие другие мужики, боясь опоздать, примчались верхом.

Переваливаясь в выбоинах, машины гуськом подходили на малых скоростях к околице. Уже ясно были видны их покачивающиеся, содрогающиеся тонкие трубы, лапчатые колеса, впивающиеся в рыхлую, едва подсохшую землю.

— Публика, подале от ворот… Стань по обе стороны тракта… Дай дорогу! Дай ворота открыть! — зычно крикнул Карпуха Зуй.

И толпа тотчас отхлынула.

— А вершные привяжите коней или уезжайте, — распорядился Карпуха, — кабы не потоптали народ… Ишь пужаются кони.

Епиха, Гриша, все, кто был верхом, спешились, увели лошадей в соседний двор.

Привратник, без шапки, сивый, растрепанный, кособокий и весь какой-то изломанный, стоял, прижавшись к воротам. Это был Емеля Дурачок. Недавно его пересадили сюда с тугнуйской околицы. Приплясывая на негнущейся ноге, ломаясь, он то поворачивался к приближающимся машинам — и тогда лицо его морщилось, стягивалось гримасами страха, он издавал пугающий детвору утробный звук: «Е-а-а!» — то подбегал к людям и, убедившись, что все спокойны и даже как будто веселы, гасил свою тревогу и, гундося, обращался ко всем сразу:

— Дяинька, дай закурить!

Молодежь хохотала, а бабы недовольно ворчали:

— Дурак-дурак, а закурить знает…

Года три тому назад парни озорства ради научили Емелю табакурству, и теперь он постоянно выпрашивал у проезжих на цигарку, неизменно повторял одно и то же: «Дяинька, дай закурить».

Не председателю колхоза Епихе, не кому другому, а именно ему, Емеле, выпала на долю великая честь первому встретить прибывшие в деревню тракторы, — он должен был распахнуть перед ними скрипучие ворота. Уверившись, что все в порядке, никто от тарахтящих невидаль-машин не убегает, что никакой опасности нет, Емеля твердо стал на своем посту, сморщился в улыбке, радостно хмыкнул, дал понять, что он главный во всем этом важном деле и никому не собирается уступать своего места. — Отпирай, Емеля! — приказал Карпуха Зуй. Емеля торопливо выдернул деревянную закладку и понес волочащийся по земле край ворот по прочерченному полукругу на толпу.

Рокот моторов спадал. Печатая глубокий, изрубцованный поперек след, тракторы на самом тихом ходу въезжали в деревню. Вцепившись рукою в верхнюю плаху ворот, Емеля Дурачок застыл, — мимо него шли невидаль-самоходы.

Застыла и толпа, бабы разинули рты. Кто-то тихо сказал:

— Чего только ученые люди не придумают, какую оказию!

— И на ём пахать? — спросил другой. Аноха Кондратьич подался вперед, вытянул шею:

— Вот теперь мы и поглядим их… эти самые трахторы… Хэ-ка, паря!

Последняя машина вкатывала в ворота, — первые две уже остановились. И тогда, будто спохватившись, мальчишки кинулись к еще двигающемуся трактору и облепили его. Емеля Дурачок восторженно затрубил:

— Е-а-а-а!

Потом он ринулся вслед ребятишкам, замахнулся на них: «Кыш-кыш!..» — взгромоздился рядом с прицепщиком, воя и трясясь, принялся нахлестывать ладонью, которая должна была изображать кнут, себя по спине, по металлическим гладким частям машины, закричал гнусаво:

— Но-о, Воронко, но-о!

Водители в промасленных блузах и кепках заулыбались, засмеялся и народ.

Аноха Кондратьич подался еще вперед. На второй машине, позади высокого сиденья тракториста, где-то внизу примостился Никишка, его сын, прицепщик. Никишка сиял от невиданного счастья, глаза его на широком, в щедринках, лице вовсе пропали в узких щелках. Он выглядел так, словно вознесла его эта машина на недосягаемую для окружающих высоту.