«Эк что наделали! Неужто мои руки так орудовали? А вот попробуй теперича собери его!» Никишке казалось, что ни за что в жизни он не соберет трактор, после замены поломанных частей новыми перепутает всё на свете… Голова шла кругом от обилия винтиков и трубок, стальных квадратиков и кругляшей… от одних названий в голове ералаш.
Первые дни Никишка чувствовал себя беспомощным и обескураженным. Но день за днем все стало проясняться, постепенно укладываться в голове, становилось понятным, простым и легким, обретало стройность и отчетливость.
А потом потянулись долгие дни теоретических занятий в классе. Кругом были свои, деревенские ребята, и если бы не девки, стесняться было бы совсем нечего. Ребята собрались разные: кто хорошо грамотный, а кто, как и он, Никишка, не шибко, и таких большинство. Трудно было ему записывать в тетрадку за инструктором-учителем разные названия деталей, пот прошибал порою, но Никишка, закусив от усердия язык, не отступал. Здесь, на курсах, как и летом на массиве, он брал упорством, старательностью, усидчивостью. Он видел, что иным не в пример туже приходится, а некоторые и вовсе ничего понять не могут. Особенно туго было девчатам — грамота, грамота подводила их!
Отрываясь от тетрадки, Никишка скашивал глаза на сидящую поодаль Груньку. Она низко наклонила голову, усердно пишет, и по ее красному, напряженному лицу видно, что запись дается ей с огромным трудом. В эти минуты Никишка проникался к ней дружеским участием, какой-то грустной жалостью.
— Старается, бедняга! — шептал он.
И на уроках, и в гараже Никишка норовил приблизиться к Груньке, пособлял ей. Как и летом, она охотно прибегала к его помощи… Находиться рядом, чувствовать взаимную заботу в конце концов стало потребностью обоих. Никишка и Грунька постоянно искали друг друга глазами в массе курсантов. И как-то само собой вышло так, что оба очутились в классе за одной партой.
— Теперь не пропаду с тобой, — улыбнулась Грунька.
Никишка был единственный парень на курсах, к кому она могла свободно обращаться; друзей больше у нее не было и ни с кем она не завязала еще приятельских отношений. Девушки были чужие, из других деревень, усваивали тракторную науку туго, — стоит ли соваться к ним, когда под боком Никишка. Этому не стыдно сознаться, этого не стыдно спросить…
Никишка тоже не сходился ни с кем. Правда, он не ощущал себя в чужой среде, и он помогал не одной
только Груньке — к его помощи сплошь да рядом прибегал и Андрюха… А не сходился Никишка потому, что с первого же дня решил, что не станет размениваться на мелочи, отвлекать себя болтовней и зубоскальством от того, за чем он, в сущности, приехал сюда. Вечером, после занятий, хонхолойцы шумной толпой расходились по домам, — этим не нужно было общежитие, — увлекали и других к себе в гости, на улицу, на вечерки к хонхолойским девкам. Кто не уходил с ними, принимались судачить, рассказывать на сон грядущий разные побасенки, иногда шли балагурить в девичье общежитие, а порою коротали долгий зимний вечер даже за картами и купленной в складчину водкой. Никишка осуждал такое поведение. «Не за тем вас сюда собрали!» — мысленно сердился он на ребят. Он выпросил у инструктора книгу «Автомобиль» и при свете лампы часок-другой сидел у стола над нею, пошевеливал губами, листал страницы, разглядывал чертежи и рисунки. Если он изредка и разрешал себе сходить к девчатам, то делал это единственно ради Груньки.
По воскресеньям курсантам давали отдых, и в субботу вечером Никишка с Грунькой и Андрюхой шли к себе в деревню, чтоб рано утром в понедельник быть опять в Хонхолое. Они уходили помыться в бане, проветриться, — размяться, как говорил Никишка, — принести в сумках харчей: кормежка на курсах была не ахти какая. На хонхолойском хребте постоянно крутился злой ветер, будто хотел повалить с ног, бросал в лицо колючие завитки снега. Шагать было трудно, говорить тоже, — ветер рвал слова, уносил в сторону.
Порою Андрюха оставался в Хонхолое у тамошних ребят, и тогда при порывах ветра Никишка без стеснения подхватывал Груньку под руку, — у нее подкашивались ноги, — и увлекал за собою на гребень хребта.
— Пособлять, так уж во всем пособлять! — смеялся Никишка, поворачивая к ней красное на морозе лицо.
Грунька благодарно глядела на него, между ними начиналась неторопливая, с паузами, перекидка словами, как будто обычный разговор на ходу ни о чем, о разных разностях, но обоим в этот миг было и тепло, и радостно, и смешно, и почему-то немного грустно. И тут уж никакой ветер, как бы он ни злобствовал, не мог помешать им.
Придя в деревню, Никишка никогда не мог вспомнить, о чем же, собственно, говорили они в дороге, что было самое важное в этой беседе на ходу. На сердце слишком хорошо — это, кажется, и было самое важное, самое дорогое…
6
Зима шла мягкая, ветреная, буранная. Настоящие морозы ударили лишь после рождества. Многие мужики еще с самой осени, после молотьбы, разъехались на лесозаготовки. Обе артели выделили своих людей в лес. У партизан, в числе других, уехали пересмешник Мартьян Яковлевич и Ананий Куприянович, у закоульцев — непоседливый Хвиеха. Правду сказать, Хвиёхина непоседливость тут ни при чем: нынче он никуда не собирался, артельный председатель сам нарядил Хвиёху с конем на лесную работу. И отчего, спрашивается, вышла мужику такая указка?
Присмиревший было осенью, Хвиеха после молотьбы снова распустил свой длинный язык. Закоульцы крепко завидовали партизанам: вдвое больше выпало у партизан на трудодень. Как тут было закоульцам не корить Мартьяна Алексеевича и все свое колхозное начальство? Стыдились закоульцы встречаться с партизанами, стыдились — и завидовали, и зло их брало. Пуще всех ерепенился Хвиеха. Как низко пал он — примирился с Мартьяном, когда накинули ему трудодней. «Глотку хотел мне замазать… Нет, не замажешь!.. Знаем, как сеяли!» — сердился и ругал себя Хвиёха, — как он влопался, как дал оплести себя. Он считал себя не подкупным… В гостях ли у тестя Анохи Кондратьича, на общем ли собрании или сидя на бревнах с мужиками у общественного амбара — всюду Хвиеха заводил речь насчет никудышной, по его оценке, работы своего колхозного председателя и бригадиров:
— Чо, брат, посеешь, то и пожнешь. А сеяли мы, все видели, дерьмо… Кому угодно это скажу, не побоюсь!
В разговоре с закоульцами он пуще всего упирал именно на это — на свою безбоязненность, отчаянность, — он готов раскрыть правду и никого не устрашится. Он явно угрожал, и выходило, будто он знает такое, что, откройся он как следует, не миновать Мартьяну суда и тюрьмы.
При встрече с партизанами в речах Хвиёхи звучала неподдельная зависть:
— И черт меня дернул вписаться к этим закоульцам! Почему я дурочку такую свалял, к вам не пошел?
Епиха победно усмехался на такие слова:
— Тебе говорили! Слухать надо было…
Хвиеха считал себя одураченным: он работал целое лето, к примеру, так же, как Корней Косорукий, как Аника, но ему ссыпали в амбар какой-то пустяк. Да и что это за хлеб — пополам с мякиной! Он не задумывался над тем, что дальше так продолжаться не может, что колхоз идет к гибели. Не об общей беде сокрушался Хвиеха, — о собственном промахе, о собственной неудаче: «Вот взошел бы к партизанам, и ничего этого не было бы. Сидел бы зиму с хлебом». Он далек был от мысли о злой воле Мартьяна и его ближайших сподвижников. Он рассказывал Епихе, Анохе Кондратьичу и другим об отдельных неполадках в его артели, не связывал их в одну картину, не делал последнего и самого верного вывода. Он говорил о странных приказах бригадира Куприяна Кривого во время сева. Вспоминая весну, сенокос, страдную пору, он ругался и отплевывался.
Епиха только похохатывал:
— Хозяйствовать еще не умеете… не научились!
А Гриша Солодушонок говорил тоном наставника:
— Не теряться при стихийных бедствиях — вот что главное. Травы погорели? Так у всех они погорели. Надо было закладывать силос… Хлеба плохие? Надо было лучше сеять, лучше посевы обихаживать…