Выбрать главу

Очкастый племянник привык видеть дядю все эти дни хмурым, потным, не в себе. Да и редко видал он его: дядя больше на постройке, от плотников не отходит. И шел Андреич в поля, к Майдану, или на Тугнуй, где вольный воздух, распахнутый простор, сверкающее солнце, где ничто не мешало ему развевать тоску о своем отце.

Что ему, городскому, деревня… староверская деревня? Зигзаги грязных улиц, по обе стороны которых стоят кондовые связи, избы с высокими окнами, с крашеными ставнями, с расписными наличниками… Поросль полынка на обомшелых охлопнях… Толстые, как крепостные стены, заплоты, иглы колодезных журавлей, вскинутые далеко в небо, шляпы крепких резных ворот, цепники… серые крыши… Амбары, сараи, завозни… О, серокрышее гнездовье блох и бесчисленных суеверий!

…Вот она, сила косности: их, семейских, пригнали сюда, в прибайкальские степи и хребты, свыше полутора сотен лет, а они до сих пор отказываются считать себя сибиряками. Сибиряк для них всякий посторонний, нездешний человек… Впрочем, они в одном отношении и правы: выходцы из далекой Ветки, из краев, издавна населенных белорусами, эти староверы-великорусы принесли с собою в Забайкалье белорусский говор; картошка для них всегда — бульба, чересседельник — чумбур… да мало ли их, этих чужих слов, ставших своими. По языку они действительно не стали сибиряками…

…А самый вид этих благообразных, бородатых людей и бабьи кички, — нерушимо прошли они столетия. Имена тоже не изменились. Мужчины: Стигней, Ипат, Самоха, Вахря, Тимоха, Олемпий, Абкуха, Хвиёха, Епиха, Алдоха. Женщины: Пистимея, Елгинья, Секлетинья, Уленея, Лампея… Кстати, что это такое: Хвиёха, Феклис, Алдоха? Не враз-то сообразишь, что это Феофан, Феоктист и Евдоким… Евдоким!.. Авдоким! Авдоха! Алдоха!…

…Непривычно здесь и многое другое. Братские, буряты, по убеждению этих отсталых людей, — «самый поганый народ». А вот поди ж ты, названия сел, местностей и животных незаметно для себя усвоили они от бурят. Вот почему невыложенный баран — куцан, выложенный — иргень, а козлы, еманы, называются тыкенами и цыркенами.

…На этом суглинке и черноземе извечный круговорот двухполья. Даже до трехполья, до голодной российской трехполки шагнуть им запрещает закон отцов!.. Из года в год одни и те же культуры: овес, ячмень, пшеница, немного гречихи, а главный хлеб — ярица, яровая рожь, ее так и зовут: хлеб… И сроки искони одни и те же: вёшная с Егория, сенокос — с Ильина дня, страда — с успенья, бульбу копать — под Ивана Постного, что через две недели после успенья… На самый конец оставляют конопли: конопли в шубах, что им сделается! То же извечное растение, единственный поставщик волокна для зимнего тканья; бабам — холсты, мужикам — веревки… Внезапные ранние заморозки, градовые тучи — все эти беды ничему не учат их: «На всё бог!»

…Детские летние поносы, множатся кресты на бугре. «Бог дал, бог и взял… Кабы не умирали, куда бы их стали девать, как всех прокормить? Невежество! Лучше бы их вовсе не рожали, что ли, чтоб не заставлять мучиться в оспе, которую грех прививать, в дифтерии, в скарлатине… Сколько здесь попорченных оспою детских лиц!..

…А сыпняк, что свободно, пользуясь вашей темнотою, разгуливает по селу, сыпняк, занесенный партизанами и каппелевцами, — это для вас наказание божье за грехи, какая-то лихоманка, лихорадка, ворогуша. Едва ли ее удастся прогнать опрыскиванием с уголька, наговорной водой шептух!

…И, однако, что-то тронулось в семейщине, — и сюда, в Сибирь, за хребты, в глухомань, донеслось дыхание великой бури. Что-то новое в молодежи, в солдатах, в партизанах, дерзновение какое-то, бесшабашность… Сильнее прежнего идут по деревне разделы: младшие сыновья, подневольные работники, восстают на отцов и старших братьев, которым перепадает львиная доля накопленного семьею добра. Младшие требуют справедливости, и не из них ли, постоянно обделяемых, впадающих в нужду, вырастет тот слой, которому суждено перевернуть этот кондовый уклад?

…Но сколько лет борьбы и усилий надо, чтоб разломать, до конца разломать вековечную страшную семейщину? Какая революция для этого нужна?!

Так вперебой, обгоняя одна другую, бежали мысли Андреича. И бежал он сам навстречу тугнуйскому ветру, навстречу полынному аромату, наливался тоской… не находил ответа на свои злые и будто отчаянием продиктованные мысли.

А вечером возвращался домой угрюмый и усталый.

Но время, сытная пища, тугнуйский воздух делали свое дело: Андреич заметно поправлялся, наливался силой.

Сыпняк до сих пор благополучно миновал избу Дементея Иваныча. Но вот однажды в полдневную жаркую пору во двор въехал нежданный и страшный поезд: на трех подводах лежали без памяти оборские жители.

Землистое, с закрытыми глазами, лицо Ивана Финогеныча испугало кандабайцев. Старик через силу приподнялся на локте и — снова упал на сено… Он вытянулся в длинном ходке один, в двух остальных телегах лежали малые его детишки.

— Ворогуша! — спрыгивая с передней телеги, почти весело крикнул Ермишка.

Он чувствовал себя вожатым поезда, — это он кучерил, это он вывез больных с Обора.

У телег засуетились Павловна, Дарушка, Андреич. Внуки подняли престарелого деда и отвели в горницу. Павловна с Ермишкой перенесли туда же больных ребятишек.

Андреич заставил всех удалиться из горницы… Трое детей вповалку лежали на полу, старик — на широкой кровати.

Оставшись один, Андреич долго глядел в осунувшееся лицо деда. Иван Финогеныч открыл глаза, посмотрел внимательно, будто что-то припоминая:

— Андреев парень, кажись?

— Узнал, дедушка! Только ты не говори, лежи…

— Два года поди не видались, — пробормотал Финогеныч, снова закрыл глаза, впал в беспамятство…

Вскоре прибежал с постройки Дементей Иваныч. Во дворе он первым делом натолкнулся на Ермишку:

— Кто сдогадался сюды везть?

Ермишка оробел, но не подал виду, оскалил зубы:

— Вестимо, матка!

— Язвы сопатые! Не могла вас с маткой лихоманка взять заместо старика!

Дементей Иваныч вошел в горницу, истово перекрестился, покосился на племяша.

— Неможется, батя? — склонившись над отцом, спросил он. Старик промолчал…

Андреич взялся ухаживать за дедом и детьми. Он никого не подпускал к больным, стращал прилипчивостью этой болезни… заставил слушать себя. Он чувствовал себя главным врачом Дементеевой, как он говорил, домашней больницы. Одному ему нечего было бояться заразы: он перенес сыпняк.

Часами простаивал студент у кровати деда, доставал из чемодана какие-то порошки, сам кормил старика, назначил ему строгую диету, что вызвало возражения всего семейства:

— Не исть, да так помрет ведь!..

— Не умрет, если не будете вмешиваться! — рассердился Андреич.

Когда Ивану Финогенычу становилось легче, Андреич выводил его во двор и радовался, как малое дитя.

Ночами, притулившись на койке в дедушкиных ногах, Андреич не спал. Он глядел на это продолговатое, еще больше вытянутое болезнью лицо и без труда отыскивал в нем милые сердцу отцовские черты.

За эти несколько дней он горячо полюбил деда, безропотно, без вздохов и стонов, переносящего тяжелый недуг. Он забыл о собственной немощи, о собственных своих делах и тоскливых мыслях…

На четвертый день, когда больные ребятишки уже заметно повеселели, Ивану Финогенычу внезапно стало очень плохо. С утра он не подымал век, дышал часто-часто, еще более посерел.

Опытный Дементей Иваныч увидал на лице отца тени близкой смерти и приказал Василию закладывать шарабан:

— Поезжай за уставщиком… Видно, кончается дед. Такие кряжи завсегда этак валятся. Всю жизнь не хворал, а тут вдруг свалило, — к смерти…

Андреич еле сдержал слезы.

— Да-а… от сыпняка престарелые редко выживают, — не глядя на окружающих, словно извинился он.

Прахом пошли все его усилия, порошки и бессонные ночи! Может, завтра же эти люди оскорбят его искреннюю боль утраты, посмеются над бесплодностью его усилий. Ему уже чудились насмешливые взгляды, обращенные в его сторону… Против приглашения уставщика не смог он сказать ни единого слова, будто язык его присох к гортани: «Все равно, не убедишь!»