Выбрать главу

Часто поет эту песню Лампея, повернув лицо навстречу тугнуйскому ласковому, пахучему ветру. С горки далеко видна тугнуйская степная ширь. И все вокруг смолкают, всем нравится та песня, — аж дух захватывает, так нравится:

                             Ах ты, степь моя широкая.

                             Степь — красавица моя!

                             Что грустишь ты, одинокая,

                             Посмотри — с тобою я!

Широкой волною уносится в степь звонкий Лампеин голос. Будто зачарованные замерли все, затаили дыхание. В молодых душах будит эта песня исконную любовь к земле и еще какую-то неясную, смутную тоску о чем-то далеком, сверкающем и прекрасном. Волны неведомых чувств захлестывают сердце, подмывают и несут, куда-то несут, — до того хорошо!

Всякий раз вспоминают парни, что учитель-комсомолец пел эту песню на мотив «Доли бедняка», но не печальный, а какой-то развеселый и бодрый. Лампея и переняла этот переиначенный мотив… Парни говорили, будто сам Евгений Константинович сочинил эту песню, — до чего ученый, сам сочинять умел!..

Вечером с гулянки Лампея постоянно уходит с видом победительницы, на зависть прочим девкам окруженная толпой ухажеров. Но ни к кому не лежит пока Лампеино сердце. И если, бывало, сунется кто, смелый да бойкий, под платок к малиновым ее губам, или лапать начнет, — вмиг отлетит: богатырь-девка, — недаром пашет и косит она за мужика, — так поддаст смельчака-охальника сильной рукою в бок или в грудь толкнет, — наземь сядешь, глаза выпучишь.

— Куда уж тебе… иди, иди! — скажет только она и засмеется на весь честной народ.

4

Несладкая выдалась у Епишки жизнь, — не зря вспомнил он на сходе свое сиротство. Едва минуло ему двенадцать лет, он потерял отца и мать и остался без крова. В памятный до гроба день какие-то лиходеи подожгли их избу, и родители Епишки смертельно обожглись в пламени, — спасали свое имущество. Спасти ничего почти не удалось, все погибло в огне, но стариков Епишка лишился. Он остался вдвоем с малолетней сестренкой. Девочку взяла к себе бездетная Лукерья Самошиха, а его приютил Петруха Федосеич Покаля. От него-то, от Покали, сперва натерпевшись досыта унижений и обид, Епишка и пошел по строкам. Проще сказать, он не вынес Покалиных измывательств, непосильной тяжелой работы — и сбежал. Тогда он и не подозревал еще, что бездомному работнику всюду тяжело и что всюду горек сиротский, батрацкий хлеб… Это он узнал позже, годы спустя… очень хорошо узнал, слишком хорошо!..

Это свое знание и ненависть к живоглотам унес он с собою в армию. Его призвали в семнадцатом году, после свержения самодержавия, но он не доехал до фронта, — Октябрь застал его в Москве. И здесь он недолго думал, на какую сторону ему становиться: большевики поднимали народ на живоглотов всего мира.

Утомительные переходы, тяжелые бои, бессонные ночи, постоянное недоедание подтачивали его слабые силы: в кои-то годы отбил ему пьяный Покаля всю середку. Но если таяли силы, если задыхался он порою от кашля, — колкий удушающий кашель хватал за глотку, валил с ног, — взамен вырастала в груди у Епишки другая, более мощная, окрыляющая его сила: будто и впрямь вырастали за спиною крылья. На фронтах революции проходил он ускоренный курс политической грамоты, — то, что он узнал, будучи красноармейцем, у себя дома не узнать бы ему долгие годы, может быть никогда. Он бил врагов и на Южном фронте и на Восточном, и он не переставал учиться. Митинги, клубы, ликбез, газеты — ото всего этого вкусил он вволю, и стихийная его ненависть к богачам была осознана им как некий высший закон. Он почувствовал себя бойцом великой, необъятной армии тружеников, поднявшихся против старого мира рабства, насилий и векового зла. Незадолго до демобилизации, на Восточном фронте, он подружился с комсомольцами, начал посещать их оживленные собрания, читки, беседы, но демобилизация помешала ему оформиться, получить билет…

Домой Епишка вернулся грамотным и — как он думал о себе — сознательным парнем.

Родная деревня встретила Епишку не очень приветливо. Любезная, даже заискивающая улыбка Покали говорила ему, что борьба, как вода в котле, закипает в самых недрах семейщины, и старый живоглот лебезит неспроста. Менее-то хитрые крепыши откровенно недружелюбно оглядывали его, будто хотели сказать: «Вернулся? Только тебя и не хватало!.. И без тебя тут понаперло лиходеев». Один председатель Алдоха, знающий Епишку с детства и не раз отечески утешавший его в горьких его обидах, — только бывший пастух Алдоха, с которым его роднила одинаковая судьба униженного, по-настоящему обрадовался его возвращению. В этой радости было нечто и от ласки отцовской и от большого человеческого сердца, а больше от сознания, что вот вернулся еще один соратник и помощник, — разве мог Алдоха сомневаться в нем, зная его прошлую постылую жизнь!..

Как ухватился Епишка за это: Алдоха — председатель! Какой горячей радостью ответил он на Алдохину радость!

Алдоха поместил его у себя в избе, сказал просто:

— Живи покуда. А приживешься, хозяйствовать вместе станем.

В первую ночь они проговорили до петухов…

Епишка с головой окунулся в Алдохины дела, все ему было интересно — школа, кооператив, новые порядки, ломающие хребет старине. В сущности, здесь, дома, было продолжение фронта: те же тревоги, та же постоянная настороженность…

Всем еще памятна его горячая речь на сходе насчет кооперации. Ох, уж и костили же его за правильные его слова твердокаменные старики! Не прямо, а за глаза, но на то у него и уши, чтоб до них вся ругань доходила.

Избранный в правление кооператива, Епишка согласился с мнением Василия Домнича, председателя, что лучше всего быть ему приказчиком, сидельцем в лавке. Для бухгалтерии, хотя бы и простенькой, он не считал себя достаточно подготовленным, — ее взвалили все на того же Василия, — но продавать товары, взвешивать, мерить, резать, считать деньги — это ему под силу. Сидеть в лавке, — вся деревня у тебя на виду, — сюда разный народ приходит, и в должности приказчика он видел себя бойцом, агитатором, разрушителем семейщины. И впрямь: сколько раз помогал он Домничу высмеивать и убеждать баб, что страшная антихристова печать на паевой книжке изготовлялась в городе, в мастерской, и у людей, которые ее вырезали, никто, не видел чертячьих хвостов.

После закрытия лавки Епишка шел в ревком к Алдохе, — и там для него находилась работенка. Он хотел поспеть всюду…

Но как ни мотался Епишка по деревне, через месяц-другой пришлось мотаться еще больше: он видел, как мало подвинулась семейщина вперед. Ему хотелось двигать ее скорее, чтоб волчком закружилась — и отлетели бы от нее комья грязи, клочья ветхих ее одежд. Он чувствовал в себе прилив сил и бодрости. Должно быть, благословенный воздух родины и привычная с детства пища оказали на него благотворное влияние: он стал меньше кашлять. Это приметил и Алдоха и втайне радовался, — наливается Епишка здоровьем, свежеет его лицо. Попервости же Алдоха сокрушался, — до чего высох парень в чужих краях, и, слушая его затяжной удушающий кашель, сказал как-то:

— Эк ведь колотит! Середка у тебя, паря Епиха, гнилая…

Не то теперь. Алдоха говорит сейчас:

— На поправку дело пошло. Отмякло у тебя в середке, видать. Вот ежели, б кинул ты это табачное зелье, совсем бы ладно…

В армии Епишка научился курить, и несколько уж лет не расставался с бурым от грязи матерчатым кисетом. Он без стеснения крутил цигарки и на улице, и в кооперации, и на сходе.