Однажды, во время молчаливого и грустного обеда нашего, прикащик Иван Алексеев словно вырос на пороге залы, худой, высокий, и в эту минуту изменившийся лицом; он глухо произнес:
— Матушка, Любовь Петровна.
— Что ты, Иван? Да на тебе лица нет! Что случилось, говори ради Создателя.
— Матушка, Любовь Петровна, беда великая, страшно вымолвить.
Матушка встала. Она была бледна, как полотно, и дрожала. Старшая сестра ее, тетушка Наталья Дмитриевна схватила ее за руки.
— Варенька! Варенька! Он об Сереженьке знать ничего не может. Это что-то другое. Не мори ты нас, говори, — сказала она Ивану.
— В Москву француз вступил.
— Быть не может! Пустое.
— Не пустое. Истинная правда. Вчера, в Калуге получено известие, и Григорий Алексеевич в дворянском собрании читал письмо, присланное ему с нарочным от нашего генерала, братца вашего двоюродного.
— Дмитрия Федоровича Кременева?
— Точно так.
— Да тебе кто сказал?
— Ипат. Ипат сам слышал. Вечером у барина, у Григория Алексеевича было собрание дворян. На барине, сказывают, лица нет. Многие даже прослезились, господа-то, да слуги тоже.
— Где Ипат? Позвать его!
Пришел Ипат и подтвердил слова управляющего. Сомнения быть не могло.
— Что же это? Что же это? — говорила бабушка, крепко сжимая свои руки, стало быть сражение-то наши потеряли.
— Сражения не было. Москву отдали.
— Невозможно это, невозможно. Оставить Москву без боя, отдать, столицу отдать, святыню отдать! Господи, что же это! Да быть этого не может.
— Сам слышал, своими ушами, матушка-барыня. Григорий-то Алексеевич так и затрясся, а другие господа даже прослезились, сам я видел, сам плакал.
Но вся семья отказывалась верить такому ужасу — армия наша прошла через Москву и Москву оставила. Невозможно! Решили послать нарочного в город с письмом к батюшке. Всю эту ночь мы почти что не спали. Кто бродил в большой зале, кто сидел в углу, кто пытался шить, но бросал работу, кто от усталости и потрясения дремал на большом, полукруглом диване; только далеко за полночь все мы разбрелись по своим комнатам, но и там не посетил нас сон. Поутру посланный возвратился с краткой запиской от батюшки. Я и теперь почти наизусть помню эти строки, только раз прочитанные и перечитанные:
«Всё правда. Москва оставлена без бою, и в нее вступил неприятель. Всем нам поголовно надо умереть или выгнать врага».
Когда матушка прочла записку прерывавшимся от волнения голосом, в диванной поднялись глухие рыдания, и вскоре, как эхо, разошлись по дому, и отовсюду послышался плач и стон. Плакали горничные, слуги, плакали в кухне, в прачешной, подклете; весь дом был объят скорбию и погружен в отчаяние. Потянулись жестокие дни, в продолжении которых забыты были все порядки дома бабушки. Самое распределение дня, до тех пор наблюдаемое нерушимо, совершенно спуталось. Завтракали когда придется, даже обедали не все сполна, особливо матушка, часто не приходившая к обеду; без доклада входили в дом дворовые мужики, часто, приходя в диванную, передавали вести, либо осведомлялись, нет ли чего нового, либо спрашивали совета и просили помощи для уходивших в солдаты сыновей и внуков. Много было всяких рассказов, но один противоречил другому, а настоящего положения дел никто не знал, не знали даже, где находится наша армия, и почему бездействует. Рассказов было много. Знали верно одно: Москва оставлена, француз в Москве. Много было предположений.
— А что, если француз пойдет дальше?
— Ну, и мы уберемся дальше. Уедем — не с ним же, не с ним же оставаться. Земля наша велика, не дойдет он до конца.
— А если он дойдет?
— Пусть идет. Наши соберут большую силу, окружат — тут ему и конец.
— А я уеду в Вологодское имение, — говорила бабушка. Туда не дойдет.
За этими речами следовало общее молчание. Каждый думал свою думу. Моя душа скорбела о матушке. Я знала, что брат делает свое дело, и знала также, что помимо нашего, всем общего горя, ее сокрушает мучительная тревога о сыновьях и муже. Николашу взял с собою батюшка, а ему только что минуло 15 лет. Он был чрезвычайно мал ростом, худ и тщедушен. Матушка боялась за него и все твердила: ребенок!
— Оба сына и муж… — сказала однажды матушка старшей сестре своей, когда та зашла к ней в комнату ночью и застала ее сидящею на постеле, с головой, подпертою обеими руками.