Но теперь все в Петеркине раздражало Пахарева. И эта навязчивая манера постоянно поправлять роговые очки, беря их двумя пальчиками с таким видом, точно он совершал богослужение, и эта несносная в приокских краях привычка произносить на иностранный манер русские слова: Эсенин, акадэмик, Одэсса — и обязательно при всяких случаях острить, без остроты он не мог шагу ступить. Не было подходящего собеседника — острил над собой. Эти остроты хорошо звучали, когда встретился Пахарев с ним первый раз, потом они становились навязчивыми, нарочитыми и плоскими.
Первым прервал молчание Петеркин:
— Пойми ты, Семен, и раз навсегда запомни, ты ничего не понимаешь… Не уясняешь ничего из происходящего… Ты — не политик…
— Я политик настолько, насколько мне нужно учить и воспитывать детей…
— Ты страдаешь крестьянской ограниченностью. На все смотришь с высоты мужицких полатей. Идиотизм крестьянской жизни, о котором так метко сказано у Маркса, наложил на тебя свою неизгладимую печать. Этот твой неприличный культ Эсенина. Да только за это одно тебя не надо подпускать к школьному делу. Помнишь, месяца два назад я выступал в клубе с лекцией о реакционной сущности поэзии Эсенина. Ты тогда воздержался от выступления, хитрец, двурушник, но потом по дороге оттуда что сказал? «Эсенин национальный русский поэт…» — «Значит, ты все еще продолжаешь… читая его… и теперь еще сопливишься, и после таких блестящих разоблачительных «злых заметок» Бухарина?» И что ты на это изрек: «Продолжаю ли читать Эсенина? Батенька мой, уже не могу читать. Уже до того дошло, только прочитаю одну строфу, и меня душат слезы». — «Какую это строфу?» — спросил я, думая, что сам еще не допер до самого вредного у Эсенина, а ты процитировал:
Я опешил даже. Так ведь это же пустая фразеология — лирический пейзаж, кажется, так у вас, писучих, это прозывается, отчего же плакать? Тогда я не допетрил, как говорит Марфуша, а после в свете нашей партийной предсъездовской дискуссии раскусил: так ведь это же идеализация отсталости России: верба, плетень, избушка, бедность, вопль об уходящей старорежимной деревне, идеологическое сопротивление индустриализации… Явный кулацкий уклон, на что мы — ленинградская оппозиция — теперь открыто всему народу глаза открываем… Пойми, ты не знаешь реальной жизни…
Этот докторальный тон, который не оставлял его нигде, когда он разговаривал с приятелями, сильно задел на этот раз Пахарева.
— Не думаю, чтобы я жизнью был обласкан больше, чем ты. Моя мать-крестьянка родила шестнадцать детей, и я никогда не видел ее отдыхающей, в покое. С пяти лет я помню себя в работе: и зыбки качал, и землю пахал… Повидал всего и прошел все деревенские «университеты»: селькорство, комбед, участие в подавлении кулацких мятежей в Поволжье… Когда я пошел учиться в вуз, ощущение было такое, точно я прожил долгую жизнь и мне сорок лет… А мне было всего восемнадцать. Мы созревали в революции быстро. Но разумеется, я не претендую быть причисленным к сонму «избранных», как ты.
— Угодливая довольность… Широкие горизонты тебе недоступны. Казенный оптимист, вот кто ты…
— Да, несмотря на все, что у меня за плечами, я оптимист. И не считаю, что это так уж плохо. Я верил и верю, что все в мире идет к лучшему, несмотря на вражду, вероломство, ложь, эгоизм и кровь. Человечество накануне социального переустройства, накануне величайших открытий и изобретений. Надо подготовить его морально к тому, чтобы эти изобретения и открытия не были ему самому во вред. Поэтому профессия учителя, воспитателя выдвигается в истории в передние ряды деятелей прогресса. Я горжусь званием учителя и предрекаю ему великую миссию преобразователей человеческих душ. И ты должен бы меня понять, что я вашему идеологическому направлению не сочувствую.
Петеркин конвульсивно дернул шеей, что всегда свидетельствовало о его сильном возбуждении.