Пахарев не оборачивался в его сторону и никак на это не реагировал. А когда вошел в главное здание школы, где был его кабинет и учительская, сразу заметил общее приподнятое настроение у всех и, потирая руки от удовольствия, сказал:
— Ну сейчас нам, друзья, полегче будет… Гора с плеч.
Его окружили, и каждому хотелось встать поближе.
Холодея от страха, Шереметьева заметила, что он не встречался с ней глазами и избегал становиться рядом. Как все очень нервные и впечатлительные люди, она угадывала в этом дурной знак и страшно беспокоилась. Притом же, к ужасу своему, она заметила, как Манечка порывалась ему что-то сказать. Вдруг как молния ее пронзила мысль: а вдруг коллеги ее выдадут? Это была бы непоправимая беда.
Делопроизводитель вышел с бумагами, и Пахарев стал подписывать их на подоконнике.
Вся краснея от смущения, Манечка приблизилась к нему и стала что-то шептать ему на ухо.
«А мы думали… и даже решили отмежеваться», — не услышала Шереметьева, а угадала по губам Манечки.
«Она наивна, как ребенок, и уже исповедуется, — подумала Шереметьева, — к тому же вполне искренно и доверчиво. Ах, зачем я заварила эту кашу и даже втянула в это дело младенцев…»
Холод пополз по ее спине.
Когда Пахарев ушел к делопроизводителю, то туда же пошла и Ольга Васильевна, стараясь избегать взгляда Шереметьевой. Она вышла через несколько минут и, уставя в пол глаза, прошла по учительской до выхода, забыв даже проститься со всеми.
Пахарев отправился наверх. Шереметьева юркнула за ним, догнала его на лестнице и, запыхавшись, сказала:
— Я не знаю, что там случилось в административных верхах, Семен Иваныч, но, движимая чувством гражданского долга и моральной ответственности, хочу предупредить вас…
Пахарев склонил голову и приготовился слушать.
— Против вас в нашем учительском коллективе плетется интрига, о которой вы и представления не имеете…
— Нет, представьте, имею, — сказал он улыбаясь.
— Манечка информировала вас неправильно…
— Манечка ни о ком не говорила, она говорила только о себе… У ней еще есть совесть…
Она проглотила слюну, прокашлялась и продолжала охрипшим от волнения голосом:
— Я могу вам все открыть… Все как на духу.
Она вынула из сумочки бумагу и развернула ее перед глазами Пахарева:
— Вот, собирали подписи против вас. Я могу перечислить всех, кто…
— Не надо! Не надо! — ответил он обычным приветливым тоном, не заглядывая в бумагу и отстраняя ее рукой. — Ведь я и сам могу всех перечислить…
— Тут все фамилии… Все, за исключением моей. Умоляю вас, удостоверьтесь…
— Надо беречь энергию, не тратить ее по пустякам: конец года. Те подруги ваши, которые первые были подговорены вами подписаться, первые и раскаялись в этом и первые об этом мне поведали.
Шереметьева залепетала:
— Я хотела испытать их шуткой…
— А заявление в уоно, которое я сам читал в укоме?
Она побледнела и затряслась. Обдавая его нервным, тяжелым дыханием, она прошептала:
— Семен Иваныч, пощадите…
— Если бы я был способен к мести, я нашел бы для нее более удачный предлог…
Она уже ничего не могла вымолвить и стояла на месте, оцепенев.
— Вы — благородный человек, Семен Иваныч. Я этого вовек не забуду.
Она заходила то с одной, то с другой стороны, чтобы очутиться лицом к лицу. Он инстинктивно повертывался к ней боком.
— Вы же учились в Мариинском институте и знаете, как думала лучшая часть русской аристократии: лучше принять смерть, чем бесчестье.
Слезы потекли по ее щекам, она склонила голову и не вытирала слезы даже тогда, когда проходили мимо коллеги и с недоумением смотрели на нее. А слезы все текли, все текли, и она уже не утиралась, она глотала их.
50
Деревца распустились и были свежие, игривые как невесты. Этот оазис буйной зелени вокруг школы вселял в душу то хмельное чувство обновленной жизни, которое почти всем живущим бок о бок с природой отлично знакомо, потому что много раз плодотворно испытано и прочувствовано.
Пахарев корпел над бумагами в кабинете с открытым окном и обдумывал содержание речи к выпускному вечеру. Выпуск целого поколения учеников, с которыми сжился, сросся и с которыми вот на всю уж жизнь расстаешься, сам этот факт настраивал элегически. Для Пахарева теперь все здесь было родным: и этот свирепо цветущий садик, кюветы, куртины и дорожки, посыпанные песком, и даже сама улица перед школой, мощенная горбатым булыжником и обсаженная молоденькими тополями, и эта Троицкая горка с огромным колоколом, который был свергнут Женькой и опять был водворен на место православными прихожанами, и даже аляповатая, дерзкая вывеска Портянкина с нарисованным кренделем и завитком колбасы, — все было близкое и родное.