— Лишили должности, лишат и пенсии, — говорил он. — Лишат пенсии — лишат и доброго имени, примеров немало. Идти в школу не могу, но нет сил и сидеть дома, ведь формально я не уволен. Скажите же мне, где выход. Все вы умны, образованны, прожили долгую жизнь и даже распоряжались судьбами государств, — закончил он, взглянув в сторону Каншина.
Наступило неловкое молчание, томительное и нудное. Первым высказался Мельников. Он мямлил, «жевал мочалку», повторялся, и в его пространной и сбивчивой речи, как иголка в сене, терялась любая мысль.
Но его поняли так, что живем в правовом государства и надо жаловаться в профсоюз. Что это даже долг и обязанность члена профсоюза от посягательств произвола.
Но не успел он закончить свою речь, как его оборвал Цуцунава, дрожащим, осипшим голосом он закричал:
— Это — самоубийство, дражайший Андрей Павлыч. Это не ошибка, даже не глупость, это — безумное предательство ближних — идти к Ариону, который рад, что мы притихли, свидетели его паскудств. А если узнает, что мы зашевелились, он истребит нас немедленно… Он не ведает ни милосердия, ни справедливости. Вы, Андрей Павлыч, храбритесь, потому что огорожены от бед авторитетом родителя и беспредельной и беззастенчивой лояльностью. Умоляю вас, Евстафий Евтихиевич, будьте благоразумны, не делайте этого опрометчивого шага. Начнутся анкеты, проверки, обследования. «А-а! — скажут. — Вот оно, осиное гнездо вредных элементов, мракобесов, черносотенцев. Пожалуйте сюда, голубчики».
Он сел, тяжело дыша и теребя свою жалкую бороденку. Мельников подсел к нему, стал утешать:
— К чему такое отчаяние, Аркадий Максимыч. От страха перед потерей куска хлеба? Есть нечто высшее, чем довольство человеческое. Есть правда, истина, добро, красота. Наконец, абсолют…
— Вам хорошо философствовать, коллега. Вы обласканы большевиками, вы их нахлебник. А я трясусь от страха каждый день… И не говорите мне о правде. Правда на нашем земном шаре в таком же отношении ко лжи, как булавочная головка к самому земному шару… Я ненавижу свою эпоху…
— Это зря, — заметил Каншин. — Такое слепое негодование и несправедливо и пагубно. Сама по себе любая форма общественной жизни равноценна всякой другой. Более того, никакого объективного критерия их оценки не существует. И наша эпоха не лучше, но и не хуже предыдущих. Только перевернули пирамиду жизни, и те слои людей, которые были наверху, очутились внизу и испытывают сейчас такой же гнет, который сами создавали когда-то для находящихся внизу. Квиты. Все приходит на круги своя.
— Ишь какой софист объявился. Уж договаривайтесь таким образом до оправдания своего банкротства, милейший государственный муж, и до апологии существующего порядка. Глядишь, и вам вдруг бросят кость, как Андрею Павловичу.
— Не удостоюсь, как бывший член «Союза русского народа». Но потому, что я изведал тщету и суетность политики и превратность судеб политиков, чистосердечно признаюсь в том, что существующий порядок, светлейший князь, пока он существует, не есть лучший из многих возможных, а единственно возможный из многих лучших. Не то, что он лучший из мыслимых, сделало его возможным, а то, что он оказался возможным, делает его лучшим из мыслимых.
— Это не что иное, как оправдание глупостей, милейший «отставной депутат от народа». Еще Платон говорил: чтобы влиять к властвовать в демократии, нужно потакать толпе. Мы вступили во тьму девятого круга Данте.
— Вздор это, князь. Каждая эпоха порождает свои заблуждения и химеры. Но всегда приносит и нечто небывалое. А вообще как христианину вам надлежало бы знать, что с точки зрения православной церкви страдание и даже гибель мира — это завершение нравственного развития человечества…
Цуцунава безнадежно махнул рукой.
— Что же вы предлагаете мне, Цицероны? — спросил Евстафий Евтихиевич. — Не для философского же спора я пригласил вас сегодня к себе.
— Смиритесь, Евстафий Евтихиевич, как смирились все мы, — сказал Каншин. — Есть времена, когда нет другого выхода. Но эта безысходность как раз и есть наилучший выход. Свобода и ее ощущение могут быть только в сословном общества, когда все уравновешивается всеобщим антагонизмом. А примирение с действительностью в ранней юности проповедовал сам красный Белинский. А Гоголь осуществил его личным подвигом и «Перепиской с друзьями».
— Это лакейство, трусость, — рассвирепел князь.