Жак ускорил шаги.
Вот и околица. Когда Жак миновал последние дома, он заметил посреди равнины огромное здание, отделённое от всего остального мира поясом высокой ограды, крышу, засыпанную снегом, ряды окон, забранных решёткой. Ноги у него подкосились. Ничто не изменилось. Ничто. Главная аллея без единого дерева, ведущая к подъезду, превратилась в сплошной ручей грязи.
Конечно, человек, чужой в этих местах, да ещё в зимних сумерках, вряд ли бы разобрал золотые буквы, выгравированные на стене над окнами второго этажа. Но Жак без труда прочёл горделивую надпись, от которой не мог отвести глаз:
«ФОНД ОСКАРА ТИБО»
Тут только он сообразил, что сам Основатель скончался, что эти грязные колеи проложены экипажами, в которых ехали провожавшие, что только ради отца предпринял он это паломничество; и, чувствуя внезапное облегчение оттого, что может повернуться спиной к этой зловещей картине, он не раздумывая взял влево, ориентируясь на две туи, росшие по обе стороны кладбищенских ворот.
Обычно наглухо запертые ворота были сейчас распахнуты. Следы колёс указывали дорогу: Жак машинально направился к груде венков, уже тронутых морозом и напоминавших не цветущий холмик, а просто кучу мусора.
Перед могилой одиноко умирал на снегу огромный букет пармских фиалок, наполовину обёрнутых шелковистой бумагой и, очевидно, положенный сюда совсем недавно, уже после похорон.
«Смотри-ка», — подумал Жак; впрочем, особого любопытства это совпадение в нём не пробудило.
Он стоял перед свежеразворошенной землёй, и ему внезапно привиделся труп, уже засосанной этой грязью, такой, каким видел он его в последний раз — в ту трагическую и нелепую минуту, когда служащий похоронного бюро, учтиво поклонившись родным закрыл, навсегда закрыл саваном это уже неузнаваемое лицо.
«Гоп! Гоп! Милая ждёт!» — подумал он с чувством острой тоски и вдруг, задыхаясь, зарыдал в голос.
Со дня его отъезда из Лозанны он жил от часа к часу, жил как во сне, отдавшись на волю событий, увлекавших его за собой. Но здесь вдруг пробудилась в Жаке прежняя любовь, мальчишеская, неистовая, одновременно нелогичная и неоспоримая, и именно благодаря ей так жгуче было чувство смятения и раскаяния. Теперь-то он понял, почему он сюда явился. Он припомнил свои вспышки гнева, презрение, ненависть, желание отомстить, всё то, что постепенно отравило его юность. Десятки забытых подробностей, вынырнув из забытья, впились в него рикошетом, как пули. Несколько минут, полностью очистившийся от злобы, отдавшись на волю сыновнему инстинкту, он оплакивал своего отца. В этот день, в течение немногих минут два существа, повинуясь голосу сердца, сторонясь официальной церемонии, испытали потребность прийти погоревать на эту могилу. Жак был одним из этих двоих, единственных на свете людей, которые в этот день по-настоящему оплакивали г‑на Тибо.
Но Жак слишком привык смотреть прямо в лицо фактам, и вся преувеличенная сторона его горя, его сожалений, тут же предстала перед ним. Он-то знал, наверняка знал, что, если бы отец был жив, он ненавидел бы его по-прежнему, снова убежал бы из дому. Однако он понуро стоял здесь, став добычей смутных и умилительных чувств. Он сожалел о чём-то, но о чём — и сам не знал, возможно, о том, что могло бы быть… Ему приятно было представить себе хотя бы на минуту отца нежным, великодушным, всё понимающим, чтобы иметь право жалеть о том, что сам не был безупречным сыном любящего отца.
Потом, пожав плечами, он повернулся и побрёл с кладбища.
К вечеру деревня стряхнула с себя сонное оцепенение. Земледельцы возвращались с полей. В окнах зажглись огни.
Желая избежать домов, Жак направился не прямым путём к вокзалу, а свернул на дорогу в Мулен-Нёф и через несколько шагов очутился в поле.
Теперь он шёл не один. Въедливая и упорная, как запах, Она шагала рядом, Она цеплялась за него. Она постепенно завладела всеми его помыслами. Она шествовала с ним бок о бок по этой безмолвной равнине, под этим мерцающим светом, бегущим по снегу, в этом воздухе, уже не таком резком, умиротворённом! Жак не боролся, он покорялся гнёту Смерти, и даже то упорство, с каким ему в эти минуты являлась вся ненужность жизни, тщета любых усилий, отзывалось во всём его существе каким-то сладостным возбуждением. К чему желать? На что надеяться? Всякое существование смехотворно. Ничто, абсолютно ничто не стоит труда, раз знаешь, что смерть есть! Он понял, что на сей раз задеты какие-то самые сокровенные глубины его существа. Ни к чему ни страсть к господству, ни желание осуществить что-либо. И он не мыслил, что может когда-нибудь исцелиться от этой тоски, обрести хоть какое-то успокоение, ему даже не было дано мужества уверовать в то, что, если жизнь коротка, человек кое-когда успевает укрыть от разрушения хотя бы частицу самого себя, что иной раз ему дозволено вознести над уносящей его волной кусочек своей мечты, дабы уцелело на поверхности хоть что-то от него, когда сам он уже пойдёт ко дну.