Словно не в силах усидеть на месте, Жак вскочил и большими шагами устремился вперед, увлекая за собой брата. Он ничего не говорил, и через несколько минут Антуан, хотя он и боялся снова сказать что-нибудь невпопад, счел за благо решительно вскрыть нарыв и заговорил твердым тоном:
— Значит, ты и с дядюшкой Леоном не любил гулять?
Широко раскрыв глаза, сжав зубы, Жак продолжал идти, не произнося ни слова.
— А посмотреть на него — он так хорошо к тебе относится, этот дядюшка Леон… — рискнул еще раз Антуан.
Никакого ответа. Он испугался, что Жак снова спрячется в свою раковину; попытался было взять мальчика за руку, но тот вырвался и почти побежал. Антуан шагал за ним в полной растерянности, не зная, как вернуть его доверие, но тут Жак вдруг всхлипнул, замедлил шаг и, не оборачиваясь, заплакал.
— Не говори об этом, Антуан, не говори никому… С дядюшкой Леоном я не гулял, почти совсем не гулял…
Он умолк. Антуан открыл было рот, чтобы расспросить его подробнее, но каким-то чутьем понял, что лучше промолчать. В самом деле, Жак продолжал дрожащим хриплым голосом:
— В первые дни, да… На прогулке-то он и начал… рассказывать мне всякие вещи. И книги мне стал давать, — я просто поверить не мог, что такие бывают! А потом предложил отправлять мои письма, если я захочу… тогда-то я и написал Даниэлю. Потому что я тебе соврал: я ему писал… Но у меня не было денег на марки. Тогда… нет, ты не знаешь… Он увидел, что я немного умею рисовать. Догадываешься, в чем дело?.. Он стал говорить, что нужно делать. За это он купил мне марку для письма к Даниэлю. Но вечером он показал мои рисунки надзирателям, и они стали требовать новых рисунков, еще более замысловатых. И дядюшка Леон совсем перестал стесняться и уже больше со мной не гулял. Вместо того чтобы идти в поля, он вел меня задами, мимо колонии, через деревню… За нами увязывались мальчишки… Переулком, с черного хода, мы заходили в харчевню. Он там пил, играл в карты и бог знает чем еще занимался, а меня на все это время прятали… в прачечной… под старое одеяло…
— Как прятали?
— Так… в пустой прачечной… запирали на ключ… на два часа…
— Но зачем?
— Не знаю. Наверно, хозяева боялись. Один раз, когда в прачечной сушилось белье, меня спрятали в коридоре. Трактирщица сказала… сказала… — Он зарыдал.
— Что же она сказала?
— Она сказала: "Никогда не знаешь, что еще выкинет это воровское…"
Он рыдал так сильно, что не мог продолжать.
— Воровское? — повторил Антуан, наклоняясь к нему.
— "…воровское… отродье…" — договорил наконец мальчик и зарыдал еще горше.
Антуан слушал; желание узнать, что произошло дальше, оказалось на минуту сильнее, чем жалость.
— Ну?.. — торопил он. — Говори же!
Жак вдруг застыл на месте и ухватился за руку старшего брата.
— Антуан, Антуан! — крикнул он. — Поклянись мне, что ты ничего не скажешь! Поклянись! Если папа узнает, он… Ведь папа любит меня, это его огорчит. Он не виноват, что мы с ним по-разному смотрим на жизнь… — И вдруг взмолился: — Ах, Антуан, но уж ты… Не покидай, не покидай меня, Антуан!
— Да нет, мой малыш, да нет же, поверь, я ведь с тобой… Я никому ничего не скажу, сделаю все так, как ты захочешь. Но только расскажи мне все до конца.
И, видя, что Жак не решается продолжать, спросил:
— Он тебя бил?
— Кто?
— Дядюшка Леон.
— Да нет!
Жак был так удивлен, что даже улыбнулся сквозь слезы.
— Тебя никто не бьет?
— Нет же.
— Правда? Никогда, никто?
— Никто!
— Ну, рассказывай дальше.
Молчание.
— А новый, Артюр? Он тоже нехорош?
Жак покачал головой.
— В чем же дело? Тоже ходит в кафе?
— Нет.
— Ах, так! Значит, с ним ты гуляешь?
— Да.
— Тогда что же тебе не нравится? Он с тобою груб?
— Нет.
— Так что же? Ты не любишь его?
— Нет.
— Почему?
— Потому.
Антуан не знал, о чем спрашивать дальше.
— Но какого черта ты не пожалуешься? — начал он снова. — Почему не расскажешь обо всем директору?
Дрожа всем телом, Жак прильнул к Антуану.
— Нет, нет… Антуан, ты ведь поклялся, правда? Поклялся, что никому не скажешь, — умолял он. — Ничего, ничего, никому!
— Да, да, я сделаю, как ты просишь. Я хочу только знать: почему ты не пожаловался директору на дядюшку Леона?
Жак, не разжимая зубов, мотал головой.
— Может быть, ты считаешь, что директор сам все знает и смотрит на эти вещи сквозь пальцы? — подсказал Антуан.
— Ах, нет!
— А что ты вообще можешь сказать про директора?
— Ничего.
— Думаешь, что он плохо обращается с другими детьми?
— Нет, с чего ты взял?
— Вид у него любезный, но теперь я не могу ни за что поручиться: дядюшка Леон тоже ведь такой славный на вид! Слышал ли ты про директора что-нибудь худое?
— Нет.
— Может быть, надзиратели боятся? Дядюшка Леон, Артюр — они боятся его?
— Да, боятся немного.
— Почему?
— Не знаю. Наверно, потому, что он директор.
— А ты? Ты ничего не замечал, когда он с тобой разговаривает?
— Что замечал?
— Когда он к тебе заходит, как он держится?
— Не знаю.
— Ты не решаешься поговорить с ним откровенно?
— Нет.
— А если б ты ему сказал, что дядюшка Леон, вместо того чтобы гулять с тобой, сидит в кафе и что тебя запирают в прачечной, — что бы он тогда, по-твоему, сделал?
— Выгнал бы дядюшку Леона! — с ужасом сказал Жак.
— Ну, и что же мешало тебе тогда все ему рассказать?
— То и мешало, Антуан!
Антуан выбивался из сил, пытаясь разобраться в этом клубке непонятных ему отношений, в которых, он чувствовал, запутался его брат.
— И ты не хочешь мне сказать, что же мешает тебе признаться? Или, может быть, ты и сам этого не знаешь?
— Ведь есть… рисунки… под которыми меня заставили подписаться, прошептал Жак, потупясь. Он замялся, помолчал, потом решился: — Но дело не только в этом… Господину Фему ничего нельзя говорить, потому что он директор. Понимаешь?
Голос был усталый, но искренний, Антуан не настаивал; он побаивался себя, зная свою привычку делать слишком поспешные и далеко идущие выводы.
— Но учишься-то ты хорошо? — спросил он.
Показался шлюз, на баржах уже светились окошки. Жак все шагал, уставясь в землю.
Антуан повторил:
— Значит, и с учением у тебя не ладится?
Не поднимая глаз, Жак кивнул головой.
— Почему же директор говорит, что учитель тобой доволен?
— Потому, что так ему говорит учитель.
— А зачем ему это говорить, если оно не так?
Видно было, что Жаку стоит немалых усилий отвечать на все эти вопросы.
— Понимаешь, — сказал он вяло, — учитель человек старый, он даже не требует, чтоб я занимался; ему говорят, чтобы он приходил, он и приходит, вот и все. Знает, что все равно никто с него не спросит. Да и ему лучше тетрадей не надо проверять. Посидит у меня часок, поболтаем немного, он ведь со мной по-товарищески, — расскажет про Компьень, про учеников своих, и дело с концом… Ему тоже не сладко живется… Рассказывает мне про свою дочь, у нее все время боли в животе, и вечно она ссорится с его женой, потому что он второй раз женат. И про сына говорит, он унтер-офицером был, а его разжаловали, потому что он влез в долги из-за какой-то бухгалтерской жены… Мы с ним оба притворяемся, что заняты тетрадями, уроками, но, по правде говоря, ничего с ним не делаем…
Он замолчал. Антуан не знал, что ответить. Его охватила чуть ли не робость перед этим ребенком, который уже успел приобрести такой жизненный опыт. Да и не было нужды о чем-то расспрашивать. Не ожидая вопросов, мальчик опять заговорил тихо, монотонно и сбивчиво; трудно было уследить за ходом его мысли, трудно было понять, чем вызвано это внезапное словоизвержение да еще после такого долгого и упорного нежелания говорить.
— …Это все равно как с разбавленным вином, ну, знаешь, с этой подкрашенной водичкой… Я ее им отдаю, понимаешь? Дядюшка Леон первый начал ее выпрашивать; а мне она вовсе и не нужна, с меня и простой воды хватает… Мне другое противно — чего они все время топчутся в коридоре? Туфли мягкие, их и не услышишь. Иногда даже страшно становится. Не то чтоб я их боялся, нет, но мне нельзя повернуться, чтоб они тут же не увидели и не услышали… Я всегда один — и никогда по-настоящему не бываю один, понимаешь, ни на прогулке, — нигде! Я знаю, это пустяк, но когда это тянется изо дня в день ты даже представить себе не можешь, что это такое, ну, точно тебя сейчас стошнит… Бывают дни, когда, кажется, забился бы под кровать и заревел… Нет, не плакать хочется, а плакать, чтоб никто тебя не видел, понимаешь?.. Вот и с твоим приездом сегодня утром: конечно, они предупредили меня в часовне. Директор послал секретаря, чтобы тот проверил, как я одет, и мне мигом принесли пальто и шляпу, потому что я с непокрытой головой вышел… Нет, нет, не думай, Антуан, будто они это сделали, чтобы тебя обмануть… Совсем нет, — просто у них так заведено. Вот и по понедельникам, в первый понедельник каждого месяца, когда папа приезжает на заседание своего совета, они то же самое делают, всякие там мелочи, лишь бы папа остался доволен… И с бельем тоже так: чистое белье, которое ты видел сегодня утром, оно всегда лежит у меня в шкафу, на случай, если кто зайдет… Это не значит, что у меня всегда грязное белье, вовсе нет, они его довольно часто меняют, и даже если я прошу лишнее полотенце, мне дают. Но так уж здесь заведено, понимаешь, — пускать пыль в глаза, когда кто придет… Наверно, я зря тебе все это рассказываю, Антуан, тебе теперь будет такое мерещиться, чего и в помине нет. Мне не на что жаловаться, уверяю тебя, и режим у меня очень мягкий, и никто не пытается мне ничем досадить, наоборот. Но сама эта мягкость, понимаешь?.. И потом — нечем заняться! Целый день как на привязи, и нечем, абсолютно нечем заняться! Поначалу часы тянулись долго-долго, ты даже представить себе не можешь, что это значит, ну, а потом я сломал пружину в своих часах, и с этого дня стало полегче, и я понемногу привык. Но это… не знаю, как получше сказать… Ну, будто ты спишь на дне самого себя, прямо на дне… Даже и не страдаешь по-настоящему, потому что все это как бы во сне. Но все равно мучаешься, понимаешь?