Когда Жак и Жуслен переступили порог кабинета, куда был подан кофе, Штудлер проскользнул между ними, взял их под руки и, наклонившись, продолжал встревоженным, конфиденциальным тоном:
— Я плюю на это, потому что можно аргументировать без конца и всему находить причины! Плюю, потому что у всех нас, есть потребность считать Германию виновной, считать, что мы одурачены. И каждый день, разворачивая газету, я прежде всего ищу в ней — я этого не скрываю — доказательств германского двуличия!
— Но почему же? — спросил Жуслен, остановившись у двери.
Халиф опустил глаза:
— Потому что я хочу иметь силу перенести то, что нам предстоит!… Потому что, если мы подвергнем сомнению виновность Германии, будет слишком трудно выполнять то, что все мы называем «нашим долгом»!
Жак не мог удержаться от горького смеха.
— «Патриотическим» долгом!
— Да, — сказал Штудлер.
— Неужели вы ещё можете считаться с этим мнимым долгом, видя, что нам готовят, прикрываясь этим словом?
Халиф передёрнул плечами, словно стараясь выпутаться из сетей.
— Ах, — продолжал он гневным и в то же время умоляющим тоном, — перестаньте сбивать меня с толку! Ведь все мы знаем, что если, на наше несчастье, во Франции будет завтра объявлена мобилизация, то мы, что бы мы об этом ни думали, не станем от неё уклоняться.
Жак уже открыл рот, чтобы крикнуть: «А я стану!» — как вдруг заметил, что Антуан, стоя посреди комнаты и обернувшись в его сторону, пристально на него смотрит. Невольно парализованный, Жак уступил неожиданной мольбе, которую прочитал в этом взгляде: он промолчал. Ещё раньше, как только Антуан вошёл в комнату, Жак был поражён смятением, которое угадал в душе брата, и оно взволновало его до глубины души, — совсем как в ту ночь, когда у изголовья умирающего отца этот старший брат, бывший в глазах младшего несокрушимым, неожиданно разразился рыданиями в его присутствии.
Антуан отвернулся.
— Манюэль, — сказал он, — будьте добры, налейте нам кофе, голубчик.
— И потом, — продолжал Халиф, всё более и более воспламеняясь, — я рассуждаю так: «Как знать? Быть может, великая европейская война больше сделает для ускорения победы социализма, чем это могли бы сделать двадцать лет пропаганды в мирное время!»
— Право, не представляю себе, каким это образом, — сказал Жуслен. — Я знаю, некоторые из ваших доктринёров проповедуют догму, согласно которой, чтобы начать революцию, нужна война. Но я всегда считал, что это «чисто умозрительные выкладки», как умилительно выражается папаша Филип. Чтобы рассуждать так, надо не иметь ни малейшего понятия о том, что будет представлять собой современная вооружённая нация, мобилизованный народ! Странная иллюзия — надеяться, что восстание, которое не могли осуществить даже при расхлябанности нашего демократического режима станет вдруг возможным тогда, когда все революционеры будут загнаны в армию, как в тюрьму, когда они окажутся в полной зависимости от военной диктатуры, имеющей право располагать жизнью и смертью людей!
Штудлер не слушал. Он пристально смотрел на Жака.
— Война… — произнёс он мрачно… — Что ж? Это три, может быть, четыре месяца… Но если европейский пролетариат окажется в результате этого испытания более сильным, более закалённым, более спаянным? Если после неё действительно будет покончено с империализмом, с соперничеством вооружений? Если народы создадут наконец прочный мир, мир под эгидой Интернационала?
Жак упрямо покачал головой.
— Нет! Всё это сомнительное прекрасное будущее не нужно мне, если оно будет оплачено ценой войны… Всё, что угодно, только не отречение от разума, от справедливости перед лицом грубой силы и крови! Всё, что угодно, только не этот ужас и не эта нелепость! Всё, всё, только не война!
Руа, слушавший его, уронил:
— Всё?… Даже оккупация врагом нашей территории? В таком случае для нашего спокойствия давайте сейчас предложим немцам такие департаменты, как Мёза, Арденны, Нор, Па-де-Кале! Почему бы нет! И с удобным выходом к морю!
Жак слегка пожал плечами.
— Это, разумеется, не понравилось бы некоторым промышленникам севера. Но неужели вы действительно думаете, что это внесло бы существенную перемену в нищенское существование большинства рабочих и шахтёров? И неужели вам не ясно, что большинство из них, если бы их спросить, предпочло бы это славной смерти на поле битвы?… — Его лицо оставалось мужественным и серьёзным. — Я знаю, что вы смотрите на войну и на мир как на естественно чередующиеся этапы в жизни народов… Чудовищно!… Это жестокое чередование надо прекратить раз и навсегда! Надо, чтобы человечество, освободившись от этого кровавого ритма, могло свободно направлять свою энергию на создание лучшего общества! Война не разрешает ни одной из насущных проблем в жизни человека! Она только ухудшает бедственное положение рабочего! Пушечное мясо во время войны, раб, угнетаемый ещё более жестоко после неё, — таков его жребий! — Глухим голосом он добавил: — Для меня это просто: я не вижу ничего — решительно ничего! — что могло бы быть хуже для народа, чем бедствия войны!