— Ванхеде возил меня также в Базель, — добавила она задумчиво.
Женни отперла ключом ящик секретера и осторожно, как бесценную реликвию, вынула оттуда пачку исписанных карандашом листков. Прежде чем передать их Антуану, она подержала их минуту на ладони.
Антуан, заинтригованный, взял рукопись, перелистал её. Почерк Жака…
«И тем не менее мы стоим сегодня лицом к лицу с заряженными винтовками, готовые по первому сигналу бессмысленно убивать друг друга!»
И вдруг он понял. Это те самые последние страницы, которые Жак написал накануне смерти. Листки были смяты, испещрены поправками, залиты типографской краской. Почерк Жака, но неузнаваемый, изменённый спешкой и лихорадочным волнением, то размашистый и твёрдый, то дрожащий, точно буквы были выведены неуверенной рукой ребёнка…
«Разве французское государство, разве германское государство имеют право отрывать вас от ваших семей, от вашей работы и распоряжаться вашей жизнью, не считаясь с самыми очевидными вашими интересами, не считаясь с вашей волей, не считаясь с самыми гуманными, с самыми чистыми, с самыми законными вашими инстинктами? Что дало им эту чудовищную власть распоряжаться вашей жизнью и смертью? Ваше неведение. Ваша пассивность!…»
Антуан вопросительно взглянул на Женни.
— Черновик воззвания, — взволнованно шепнула она. — Платнер передал мне его в Базеле. Платнер — книготорговец, которому было поручено отпечатать листовку… Они сохранили рукопись, они мне…
— Кто они?
— Платнер и один молодой немец, по имени Каппель, он тоже знал Жака… Врач… Он очень помог мне при родах… Они показали лачугу, где жил тогда Жак, где он писал это… Возили меня на плато, откуда он улетел на аэроплане…
Рассказывая, Женни вновь переживала те дни, проведённые в пограничном городе, запруженном солдатами, иностранцами, шпионами… Вновь ей представились берега Рейна, и она пыталась описать их Антуану, описать мосты, охраняемые часовыми, старый дом г‑жи Штумф, где Жак снимал комнату на чердаке, узенькое окошко, откуда виднелись заваленные углём доки… Поездку на плато вместе с Ванхеде, Платнером и Каппелем в дребезжащем автомобиле Андреева, в том самом, который вёз Жака на встречу с Мейнестрелем… В ушах её до сих пор ещё звучал гортанный голос Платнера, дающего объяснения: «Здесь мы взобрались на откос… было темно… Здесь мы легли, ожидая, когда рассветёт… Тибо открыл дверцу…»
— Что он делал, о чём он думал во время этого ожидания на плато? — вздохнула Женни. — Они говорили, что Жак отошёл в сторону… Лёг на землю поодаль от других, один… Должно быть, предчувствовал свою смерть. О чём он думал в эти последние мгновения? Я никогда этого не узнаю.
Не отрывая глаз от портрета, Антуан прислушивался к словам Женни и тоже думал об этом ожидании на плато, о прибытии рокового аэроплана — об этой нелепой жертве! Думал о трагической ненужности этого героического поступка и скольких ещё… О ненужности почти всякого героизма. Десятки фронтовых эпизодов, столь же высоких, сколь и напрасных, подсказывала ему память. «Почти всегда, — думал он, — в основе такой вот безрассудной храбрости лежит неправильное суждение; иллюзорная вера в некие ценности, которые, быть может, при ближайшем рассмотрении не заслуживают полного самоотречения». Он сам почти возвёл в культ, в фетиш человеческую волю и энергию; но, по его природе, ему претил героизм; и четыре года войны только укрепили это чувство. Он не желал принизить значение поступка брата. Жак умер, защищая свои убеждения; он был последователен по отношению к самому себе, не остановился даже перед самопожертвованием. Такой конец мог внушать уважение. Но когда Антуан думал об «идеях» Жака, он всякий раз наталкивался на непреодолимое противоречие: как мог его брат, всеми силами души и рассудка ненавидевший насилие (и разве не доказал он эту глубокую ненависть, когда, не колеблясь, поставил на карту свою жизнь ради и во имя борьбы с насилием, во имя братства, во имя того, чтобы в зародыше убить войну?), — как мог он в течение многих лет бороться за социальную революцию, то есть поддерживать худшее из насилий, насилие принципиальное, сознательное, неумолимое насилие доктринёров? «Вряд ли Жак был столь наивен, — думал он, — вряд ли мог он строить себе иллюзии относительно человеческой натуры и верить, что всеобщая революция, на которую он так надеялся, совершится без кровавой несправедливости, без неисчислимых искупительных жертв».