Газеты. Англичане под Перонном. Бедный Перонн. Что-то от него останется? (Я так живо помню эвакуацию 14-го года. Город во тьме, факелы мечутся в ночи, отступающие кавалерийские части, измученные люди, хромые одры… И весь нижний этаж в мэрии и даже тротуары возле мэрии — всё сплошь заставлено носилками.)
Дыхание сегодня затруднено. Однако удалось кончить выписки, которые я пошлю Доусону.
Перечёл записи, они кажутся мне ценными. Даже очень ценными. Развитие болезни видно наглядно, как на графике. Всё это составляет крайне важную документацию. Быть может, единственную в своём роде. Быть может, она получит признание, надолго станет основой научных исследований в этом направлении. Должен побороть искушение и не бросать этой работы. Должен вести её до последней возможности, должен проанализировать случай до конца. Оставить после себя полное описание случая, почти ещё не изученного.
В иные минуты эта мысль меня поддерживает. Иногда же я самым жалким образом взвинчиваю себя, лишь бы только найти в этих записях каплю утешения…
Воспоминание. (Любопытно бывает прервать ход своих рассуждений, чтобы затем восстановить всю цепь ассоциаций, идя в обратном направлении по пути, проделанному мыслью, до отправной точки.)
Сегодня вечером, когда Людовик входил ко мне с подносом, крышечка солонки, очевидно, слабо завинченная, упала, со звоном ударившись о тарелку.
Я тогда это едва заметил. Но весь вечер, и во время процедур, и умываясь на ночь, и переписывая выдержки, я думал об Отце. Длинная цепь старых воспоминаний, — наши семейные молчаливые обеды на Университетской улице, мадемуазель де Вез, её крохотные ручки на краю стола, наши воскресные завтраки в Мезон-Лаффите, широко открытое окно, залитый солнцем сад и т.д. Вспомнил всё.
Почему? Сейчас понял — почему. Потому что звон фарфоровой крышечки напомнил мне (механически), как Отец, садясь за стол, тяжело опускался в кресло, а его пенсне, висящее на шнурке, стукалось о край тарелки с таким же характерным звяканьем.
Должен написать несколько слов об Отце для Жан-Поля. Никто никогда не расскажет ему о его деде с отцовской стороны.
Его никто не любил… Даже сыновья. Его трудно было любить. Я сам осуждал его очень сурово. Но всегда ли я был прав? Теперь мне кажется, что те черты, которые мешали его любить, были лишь оборотной стороной или, вернее, преувеличением каких-то нравственных свойств, каких-то суровых добродетелей. Не могу сказать, что его жизнь вызывала уважение; и, однако, если посмотреть под известным углом, вся она была посвящена добру, добру в его понимании этого слова. Его странности отвращали людей, а его добродетели не привлекали к нему ничьих симпатий. Его достоинства проявлялись в столь отталкивающих формах, что их чурались сильнее, чем самых ужасных пороков… Думаю, что он сознавал это и жестоко страдал от своего одиночества.
Как-нибудь, Жан-Поль, я наберусь сил и объясню тебе, что за человек был твой дед Тибо.
Снова старый болтун Людовик. Сообщил, прикрывая огромной ладонью усы: «Уж верьте мне, господин доктор, лейтенант Дарро настоящий симулянт».
Я, конечно, не согласился. Людовик убеждённо: «Что есть, то есть». И пояснил: когда Дарро жил во флигеле, он, Людовик, замечал, что Дарро, измеряя температуру, всегда «жулил», — прежде чем поставить градусник, он минут пятнадцать делал резкие движения, а когда записывал температуру, прибавлял себе на листке несколько десятых и т.д.
Я не согласен. Но… Я сам заметил кое-какие неблаговидные вещи. Например, в помещении для ингаляции. Небрежность Дарро во время процедур. Никогда не досиживает до конца, особенно если Бардо или Мазе чем-нибудь заняты. И вообще увиливает от всех процедур, которые проделывает без врачебного контроля, и т.д. Небрежность, тем более странная, что Дарро очень беспокоится о себе, часто советуется со мной, говорит о своём «безнадёжно погибшем здоровье» и пр. (У Дарро нет серьёзных нарушений, но у него скверно с бронхами, и улучшения пока не заметно.)
Я люблю посидеть здесь на скамейке. Тенистая кипарисовая аллея. Плетёные изгороди. Длинные узкие грядки. Журчание нории. И суетня Пьера и Венсана с лейками в руках.
Упорно думаю о словах Людовика. Если верно, что Дарро симулянт, — дурно это или нет?
Не так-то просто ответить. Как для кого! Для Людовика, у которого оба сына убиты на войне, это дурно, это даже преступление, вроде дезертирства. Он, конечно, считает, что Дарро надо предать суду. Для отца Дарро — это наверняка тоже преступление. (Я его немного знаю. Он несколько раз приезжал к сыну. Пастор из Авиньона. Старый пуританин, патриот. Уговорил младшего сына идти добровольцем.) Да, без сомнения, для отца Дарро это дурно. Ну, а для других? Ну, скажем, для Бардо? Он лечит Дарро в течение четырёх месяцев, привязался к нему. Допустим, он заметит, как тот изощряется, — захочет ли он наказать за обман? Или посмотрит сквозь пальцы? Ну, а сам Дарро, если он действительно повинен в «жульничестве», — чувствует ли он, что это дурно?