Выбрать главу

Уже менее отчётливо помню навесы, сараи по другую сторону улочки, где носилки с ранеными ставили просто на землю. Но самую улочку помню очень хорошо, помню, как мы прижимались к стене, спасаясь от пуль. И до сих пор в ушах стоит тоненький свист и сухое щёлканье пуль о глиняные стены. И безумные глаза маленького небритого майора с рукой на перевязи; здоровой рукой он всё время водил у виска, будто отгонял рой насекомых: «Здесь много мух. Так много мух!» (И вдруг я вспомнил старого бородача-добровольца, полуседого, который работал с нами в госпитале в Лонпре-ле-Кор-Сен, его унылую физиономию; достаточно было послушать, как он говорил раненому, снимая его с носилок: «А ну-ка, парень, слазь, за тобой пришли!» — чтобы угадать в нём парижского рабочего.)

Работали всю ночь, даже не подозревая об обходном движении неприятеля. А на заре: прибытие связиста; неприятель, охвативший деревню с фланга, выводные окопы, ставшие вдруг опасными; площадь, которую надо было пересекать под пулемётным огнём, чтобы добраться до единственного неугрожаемого хода сообщения. Ни на секунду не было мысли, что я рискую собой. И потом я падаю, мелькает красная перина, и такая чёткая мысль: «Пробито лёгкое… В сердце не попало… Выкручусь…»

(Вот от чего зависишь… Если бы тем утром я был ранен в ногу или в руку, я не был бы таким, каким стал сейчас. Та капля иприта, которую я глотнул два года спустя, не причинила бы столь сильных разрушений, будь у меня целы оба лёгких.)

10 сентября.

Со вчерашнего дня весь поглощён воспоминаниями о войне.

Хочу записать для Жан-Поля историю с тифозными, из-за них-то, в сущности, я вынужден был оставаться на фронте гораздо дольше, чем большинство моих коллег по санитарной службе. Зима 1915 года. Я всё ещё служил в моем компьенском полку, который стоял в то время на передовых позициях на севере. Но мы, батальонные врачи, установили очередь, и примерно раз в две недели каждый из нас отправлялся в тыл, километров за шесть, где в маленьком сарае был устроен госпиталь на двадцать коек. Прибываю я туда как-то вечером. Восемнадцать больных в полуподвальном этаже под сводчатым потолком. Все с температурой; у некоторых 40°!… Я осмотрел их при тусклом свете ламп. Сомнений быть не могло: все восемнадцать в тифу. Но на фронте было запрещено иметь тифозных. Фактически приказано было никогда не ставить подобного диагноза. В тот же вечер звоню начальству. Заявляю, что у меня находятся восемнадцать парней, которые, по моему мнению, «страдают тяжёлыми желудочно-кишечными расстройствами, очень сходными по своим явлениям с паратифом» (я благоразумно избегаю слова «тиф»), и что я как честный человек принуждён отказаться от управления госпиталем, ибо считаю, что несчастные перемрут в этом погребе, если их не эвакуировать немедленно. На другой день на рассвете за мной прислали автомобиль. Мне велено было явиться в дивизию. Я твёрдо выдержал натиск начальства, не сдался. Больше того: добился немедленной эвакуации больных. Но с этого дня в моем послужном списке появилась некая «отметка», которой я обязан тем, что со дня моего ранения мне были закрыты всякие пути продвижения по службе!

Вечер.

Думаю о своих отношениях со здешними обитателями. Близость между людьми здесь должна бы быть кровной, как на фронте. Но нет! Ничего общего. Здесь просто товарищеские отношения, и только. А на фронте последний кашевар тебе брат.

Думаю о тех, кого я там знал. Печальный смотр: кто признан негодным, кто искалечен, кто пропал без вести… Карлье, Бро, Ламбер, и славный Дален, и Гюар, и Лене, и Мюлатон, — где-то они все? А Соне? А маленький Нопс? И сколько ещё их? Кто из них уцелеет в этой войне?

Сегодня я думаю о войне иначе, чем всегда. Вспоминаю слова Даниэля в Мезоне: «Война даёт тысячи и тысячи поводов к редчайшей человеческой дружбе…» (Жестокие поводы и скоропреходящая дружба.) И всё-таки он прав: там была какая-то жалость и великодушие, какая-то взаимная нежность. Когда проклятие обрушивается на всех, остаются лишь самые простые реакции, и они для всех одинаковы. Есть ли у нас нашивки, нет ли — все мы равны; нас объединяют те же страдания, то же рабство, та же тоска, те же страхи, те же надежды, та же окопная грязь и часто та же похлёбка, те же газеты. Меньше маленькой лжи, меньше маленьких подлостей, меньше злобы, чем в мирной жизни. Там так нуждаются друг в друге. Там любишь и помогаешь, чтобы тебя любили и тебе помогали. Меньше личных антипатий, нет зависти (на фронте). Нет ненависти, (Нет даже ненависти к бошу, жертве той же нелепости.)

И потом ещё одно: силою вещей война — время раздумий. И для некультурных и для образованных. Раздумий простых, глубоких. И, за немногими исключениями, у всех об одном и том же. Может быть, непрерывное общение со смертью заставляет размышлять даже самых, казалось бы, не склонных к этому людей. (Пример — мой дневник…) Буквально у каждого своего товарища по батальону я подмечал минуты такого раздумья. Раздумья одинокого, которое становится потребностью, без которого не можешь обойтись, которое скрываешь, уходя в себя. В тот единственный уголок души, который оставляешь для себя. В этой вынужденной обезличенности размышление — последнее убежище личности.