Ольшанский поселил ее у себя: балерина уехала на два месяца -
Варшава, Берлин, сперва Восточный, потом Западный, и Лондон.
Когда вернулась, он объявил, что, если хочет, она может оставаться жить с ними, никто ее не гонит, и квартира позволяет, но отныне это будет так, и она может рассматривать аспирантку как его жену. Балерина прикинула, с кем надо посоветовалась и, не будь дура, пошла в партком его института. Он членом партии не был, однако стал к тому времени деканом, а заместителем был мужичок из комсомольцев, бездарь, зато кристальный ленинец, который не ел, не спал, не мылся, ходил в одних и тех же бежевой рубашке и галстуке цвета электрик, но выявлял отклонения от норм партийной жизни с неистовством первых лет революции. Он явился к
Ольшанскому в кабинет и предложил разобраться в его семейной обстановке самому, а не удастся, так вдвоем, а не получится вдвоем, то с помощью партийного актива. Ольшанский выгнал его за дверь, сказал: пошел вон; тот переспросил: как, как? – и
Ольшанский тем же спокойным тоном подтвердил: пошел вон отсюда.
Но малый служил идее и, на пользу ему его поведение или во вред и на кого руку поднимает, не обдумывал, а готов был претерпеть хоть увольнение, да хоть и лагерь, только не дать посягнуть на нравственные устои семьи, первичной ячейки общества. Он преодолел тотальное сопротивление коллектива и добился вызова
Ольшанского на партком. Секретарь парткома зашел к Ольшанскому, сказал, что все, конечно, обойдется, пусть только он произнесет ритуальные слова раскаяния, самые нейтральные и отвлеченные, вроде: у всех бывают ошибки… Но тот перебил: и не подумаю, и прекратим разговор.
Он так привык к своему особому положению, что стал ощущать его нормой и сколько-то утратил чувство реальности. На Димитриевскую родительскую субботу зашел в церковь рядом с институтом поставить свечку. Невзрачный тип у двери вдруг назвал его по имени-отчеству, спросил почтительно и в то же время предлагая, как соучастнику, свести дело к шутке: а вы-то здесь по какому случаю? Мелкий стукачок, наверное, из их же института сюда и направлен. Я, ответил Ольшанский, здесь по случаю веры в Бога
Отца и Сына и Святого Духа. Шикарно получилось, он потом в двух-трех компаниях это сам рассказывал, под общий смех…
Секретарь знал, под чьей крышей и, главное, на каком этаже
Ольшанский находится, и ему ничего не оставалось, как пойти по собственному начальству и вовлечением все большего числа все более высоких партийных чинов разбавлять неприятность, которая на него так глупо свалилась. Собрание два раза переносили, потом
Ольшанскому позвонил друг, один из полководцев невидимого фронта, один из самых-самых, и, хохотнув, сказал: надо сдаваться. Ольшанский попробовал возмутиться, черт знает что такое, да я же вообще официально холостой, да чтоб так себе в душу плевать, ни в коем разе, и давай-ка встретимся всё обсудим, но тот бормотнул: я же сказал,- и повесил трубку. Ольшанский все-таки повидался с ним, после чего пришел на собрание и проговорил: у всех бывают ошибки. Но секретарь парткома уже знал расклад и с деланным недоумением спросил: вы что же, думаете отделаться такой формальной отговоркой? Вы скажите так, чтоб мы вам поверили. Тогда он посмотрел, медленно переводя взгляд, на каждого из сидевших, прямо в лица, и раздельно произнес: “Я оцениваю случившееся как недостойное советского гражданина, а свое поведение как недопустимое в социалистическом быту. Хочу вернуть доверие своих коллег и товарищей и обещаю, что ничего подобного не повторится”. Помолчал несколько секунд и прибавил:
“Тем более что пик нашего чувства уже позади”. По лицам пробежали быстрые тени растерянности и рябь неуверенных улыбок.
Казашка переехала на частную квартиру, ее выгнали из аспирантуры, она стала пробоваться в кино и исчезла из поля зрения.
Позвонивший по телефону друг, когда Ольшанский приехал узнать, в чем дело, почему они его бросают, не стал ничего объяснять, а только показал издали какой-то лист бумаги, и Ольшанский больше ни о чем не спрашивал, а заговорил, как обычно, как будто затем и явился, чтобы поболтать. Лист был неопровержимой уликой против него, свидетельством катастрофической промашки, про которую он думал, что она сошла ему с рук. Это был избирательный бюллетень, и на нем его рукой написанное матерное слово из трех букв. Он проделывал это уже несколько лет. Чем больше ему – как декану, как члену-корреспонденту Академии наук – приходилось произносить заклинаний о непобедимости марксистско-ленинского учения и здравиц Коммунистической партии, тем больше злобы в нем скапливалось, черной злобы, доходившей до ненависти, в свою очередь, доходившей до физических судорог в животе. Единственной отдушиной были выборы, когда он мог зайти в кабинку, задернуть занавески и быстро написать поперек фамилии кандидата от блока коммунистов и беспартийных эти “х”, “у”, “й”, зная, что он последний человек, на кого такое могут подумать. Первые разы сильно нервничал, потом безнаказанность притупила опаску, и вот, на прошлых выборах, он уже клал, однако еще не положил, карандаш в его гнездо на прибитой к стене полочке, когда занавеска отдернулась и кто-то – из комиссии? избиратель? он не разобрал кто – заглянул внутрь. У Ольшанского потемнело в глазах, он, как в трансе, вышел и опустил бюллетень в урну, вложив его в паспорт, который, как оказалось, еще держал в руках после регистрации. Осознал он это только на улице, и тут ему действительно стало плохо, качнуло, он присел к стене, подошли прохожие, хотели вызвать “скорую”, но кровь вернулась к мозгу и удалось их отговорить. Что-то в этом роде должно было когда-нибудь случиться, он понимал с самого начала.
Он собрался с мыслями и к вечеру вернулся на избирательный участок. Сказал, что ужасно взволнован, что еще днем совсем было пошел голосовать, но не может найти паспорта, боится, что потерял, и – что хуже – боится, что кто-нибудь, кто найдет, его использует, а люди разные, попадаются до сих пор антисоветчики.
Проверили, выяснилось, что да, кто-то уже от его имени проголосовал. Он разволновался еще больше, попросил составить протокол. После выборов паспорт вернули, в отделении милиции, мрачно. Было это с полгода назад, он решил, что все заглохло…
В конце встречи с другом, когда Ольшанский был уже в дверях, хозяин, ни на четверть ноты не меняя дружеского тона, сказал без ударения: “Как ты, кстати, насчет нового-то нашего проекта?” С объявления об аресте врачей прошло всего несколько дней,
Ольшанский мгновенно понял, что – про это. Сказал:
“Величественно. Чистая случайность, что я не врач”. – “А среди знакомых?” – “Среди знакомых – надо подумать”. – “Подумай побыстрей, ладно? И вот что, там у нас за тобой тянется этот
Исайя Берлин. Что, мол, ты с ним у милой нашей Дженни
Афиногеновой зачем-то завел разговор, помнишь? Теперь одно на другое наслоилось. Нельзя никак его пристегнуть, подумай? Одним разом и от веры в Отца и Сына и Святого Духа, и от всего бы и избавился. Побыстрей, ладно?” И назавтра Ольшанский позвонил ему насчет Дружинина.
У меня был разговор с ним, через двадцать лет. Я давно хотел встретиться на него поглядеть. Мне тогда из Гослита предложили перевести “Хлеб и вино” Гельдерлина, вдруг пришло в голову, что это предлог ему позвонить: дескать, когда занимались
Хайдеггером, не попадалось ли вам, не помните, что-нибудь про это стихотворение? Простите, но не знаю, у кого еще спросить. Он сказал: я по будним дням на даче, а по викендам в городе; приезжайте, куда вам удобней. Уже начавший понемногу ссыхаться, но крепкий еще старикан в черном в бледных пятнах свитере, с неожиданной ассирийской бородкой на и без нее длинном лице. Мы только перебросились первыми фразами, как он спросил, не мог ли где-то видеть меня раньше. Я сказал: у Дружининых. А, так вот это какой Гельдерлин. Ну что ж, с удовольствием скажу вам, почему это сделал. То есть почему именно с Дружининым. Потому что оказался вдруг в положении самом гнусном – гнусности самой пошлой, самой дешевой. Ну и надо было хотя бы придать ей масштаб. Не кого-то там уконтрапупить, а ближайшего и искренне любимого друга, согласны?.. Я сказал: я так и думал… Про