России того времени, однако, ничего необычного в такой дополнительности профессий не замечали. Чтобы понять, как это ненормально и абсурдно, нужно было иметь образ для сравнения: петербургского извозчика прошлого века – или нынешнего оксфордского таксиста, вроде того краснолицего балагура, что, везя меня к церкви, всю дорогу веселил рассказами о теще, а доехав, отрапортовал по радиотелефону: “Canterbury Road, Russian
Greek Istanbul Turkish Orthodox Church!” – Кентербери Роуд,
Русская Греческая Стамбульская Турецкая Православная Церковь. У
Берлина в памяти были тот и другой. Впрочем, и меня посетило чувство нереальности происходящего, когда в Годстоу на постоялом дворе “Форель”, куда я зашел перекусить, со мной заговорил местный художник, представил своих спутниц, которые оказались его первой женой и его второй женой, а затем представился сам:
“Такой-то. Марксист. Последний марксист Великобритании, а возможно, и Вселенной”. Он стал с ходу наскакивать на меня: допускаю ли я, что позволительно трудиться на другого, что на свете есть такие деньги, за которые этот другой может купить его труд? При всей эксцентричности, при всем юморе, фирменно английском, не говоря уже о неопровергаемой логике, фирменно тоталитарной, это был чистый абсурд. Я готов был объяснить его тем, что место порождает коллизию,- но мне тоже было с кем сравнивать этого единомышленника советского политбюро.
Что бросалось в глаза общего между Россией, из которой Исайя уехал, и Оксфордом, в котором оказался, это слякоть и эмигранты.
Дорожки, протоптанные вдоль рек и через луга, начинали чавкать под ногами и забрызгивать обувь жижей после очередного дождя, а внеочередных в Англии, как известно, нет, так что осенью и зимой времени просыхать у них почти не случалось. Всякая прогулка новым, не хоженным еще маршрутом обязательно выводила на берега грязноватые, глухо и грубо заросшие, хотя все-таки с отчетливой тропинкой. По ней, через неожиданный и ничей яблоневый сад с валяющимися на земле яблоками, в конце концов попадаешь на какой-нибудь гребной клуб или какую-нибудь, пусть францисканскую, церковь, стоящие на добропорядочной городской улице, на которой твои заляпанные башмаки выглядят ни разу с
Москвы не чищенными.
Русские эмигранты, немногочисленные, брали густотой атмосферы, органически вокруг себя нагнетаемой. Бывший известный балетмейстер подписал хороший контракт, купил в Оксфорде дом. Мы столкнулись на улице, как-то опознали друг друга, он пригласил в гости. Он жил с подругой, тоже из России, но уже прошедшей
Израиль и Штаты. Им нравилось материться, мы перекидывались историями, анекдотами, потягивали из стаканов кто что хотел.
Хозяин, похоже, пил уже профессионально. Вскоре помрачнел, заговорил об уехавших на Запад: “Здесь они со мной на “ты”, а там в пояс кланялись”. Подруга сказала: “Вот и погано, что кланялись”. Он хохотнул: “Там все, а здесь одна ты”. Но про кого бы ни заходил разговор, хвалил щедро и убежденно: “прекрасный танцовщик”, “прекрасный артист” – о Годунове, Васильеве, Панове.
Подруга с обидой рассказывала: “Я тут позвонила одной, с
Бродским знакома, говорю: давай я тебе моего, а ты мне своего, то есть пообщаться. Она: кого ты мне и кого я тебе! – мол, несправедливо”. Потом, ткнув в “своего”: “У него жена – стукачка. Певица. Золото скупает – вот и вся песня. А сын, приехал сюда с ракеткой, показать, что бездельник; я говорю: пойдем в музей, пойдем в Ковент Гарден, пойдем колледж присмотрим на будущее – а он: пойдем лучше пепси пить, а еще лучше пиво”. Перешла на “баб”, как они маэстро проходу не дают, приезжают, лезут в постель. “Из-за одной днем не поспал, а ему вечером в “Ромео” папу Капулетти танцевать, полтора всего вращения, ну и спотыкнулся”. Он сказал: “Всё правда. В общем, жизнь артиста, или вырождение шаляпинства”.
В среде русских, приезжавших на время, по приглашению, все равно
– университета или частному, действовал некий постоянный процент нацеленных на то, чтобы последовательно: подработать – найти жилье – остаться. Их – за то, что они из “несчастной России”, жалели, они эту жалость поощряли. Для тех, кому задержаться удавалось, наступал – чтобы продолжиться до могилы – следующий период, случайно, но толково сформулированный пьяноватым индусом в лавочке на Роуз Хилл: “Мы все скоро заговорим на одном языке”.
Как-то раз за кофе в Коммон-рум я спросил соседа, верно ли мое наблюдение, что англичане любят, когда иностранец плохо говорит по-английски, это подтверждает их убежденность, что он дурак в силу того, что иностранец. Ответ был: “Англичане не любят выглядеть правильными. Один чех мне сказал: “Здесь нормальная жизнь”. Никогда не говорите это англичанину, ему это обидно”. И дополнил рассказом о двух бежавших в Англию от Гитлера евреях: через несколько времени декан говорит одному: “У вас ужасный акцент, но прекрасный английский язык”,- а другому: “У вас прекрасный акцент, но ужасный английский язык”. Я сказал, что на днях стригся у старого еврея-парикмахера, и он спросил меня:
“Можете вы припомнить месяц, за который у вас не было бы двадцати семи несчастий?” – как в Одессе, но “на прекрасном английском языке и с прекрасным акцентом”. Мой собеседник вспомнил чеховского Епиходова, “двадцать два несчастья”, и – через Чехова – Ибсена. И засмеялся: “Кстати, мой отец считал, что Ибсен – русский”.
Берлин, двенадцати лет поступивший в школу в Сурбитоне, а тринадцати в Сент-Пол, от унижающей языковой неполноценности был избавлен и мог только как анекдот вспоминать путешествия присных своего деда за границу, бормочущих в окошко кассира магическую абракадабру: “Доннэ-муа ун буллет трозьем класс”. Но к неизбавленным испытывал естественное сочувствие. Меня попросили прочесть лекцию в Лондонском университете, и он пришел послушать. Народу оказалось больше, чем я ожидал, я чувствовал себя напряженно и по-английски не столько “говорил”, сколько
“переводил” – фразы приходили в голову сперва по-русски, очень неуютное ощущение. Встретив меня назавтра в Колледже, Исайя сказал: “Не выдумывайте, английский как английский. К тому же ваша лекция имела два достоинства: она была короткой, и она была вразумительной. Обычно я засыпаю”.
В тот год у себя в Колледже – да и вообще везде, где узнавали, что я из России,- я был, как бывает “прислуга за всё”, русским за всё. Что бы ни происходило в Москве, любое высказывание
Горбачева или Ельцина, действия Государственного банка, митинг протеста и митинг в поддержку – за всё спрашивали с меня, как если бы я знал больше, чем сообщалось в газете, как если бы я чуть ли не участвовал в этом. Я действительно знал больше, и я действительно чуть ли не участвовал, но взяться объяснять что к чему, было все равно, что корове взяться объяснять лошадям коровьи дела. Рассказывая археологине из Дарема, замечательной ученой, умнице, проницательной, о поэтах-профессионалах и поэтах-дилетантах, я привел как пример первых Пушкина и замешкался на вторых, потому что хотел назвать Тютчева, но он ей, вероятней всего, был неизвестен,- и она, помогая, откликнулась: “Евтушенко?” В некотором смысле моя неадекватность, неидентичность себе там была принципиальная и неисправимая. Через месяц после моего приезда в Оксфорд Берлин спросил: “Ну как вам наш Олл Соулс?” Я ответил: “Все-таки немного уксусный”,- и он сразу отозвался: “Я понимаю ”.
С ним всё, что касается России, Тютчева и не Тютчева, было понятно с полуслова. Точнее, всё, что с полуслова понятно в определенном кругу в России, было и с ним. Разумеется, он был оксфордец, а из-за своей известности – супер-оксфордец, городская достопримечательность, но мне никак не удавалось не видеть в нем русского, попавшего туда. Больше того, он казался мне наложенным на эту местность – как в кино, когда кадры с героем, снятым в павильоне, накладывают на пленку с общим видом.
Глава VI
Словом, он казался одновременно вписанным в кадр и независимым от кадра. Как от состояния атмосферы или времени дня. В Англии нет погоды, есть климат – это общее место. Ветер, всегда дующий в том или другом направлении через остров,- всегда морской, если не океанский, и за неимением на суше кораблей он налегает на борт междугороднего автобуса, так что его качает, как на волне.