Выбрать главу

Однажды разговор на тему о русской эмиграции свернул на

Билибина, его одноклассника, сына известного художника. “Да, да.

Это был единственный русский мальчик в Англии, которого я знал в детстве. Потому что он был в моей школе, в том же классе.

– В той же деревеньке, в Сербитоне?

– Нет, нет, нет – когда я был в Лондоне в школе. В Saint-Paul

School, в Сент-Пол. В Сербитоне я был только год.

– А какова судьба Билибина?

– Он только что умер. Он был царедворцем у претендента на русский престол. Всю жизнь это делал. Иван Билибин. Его отец был художник. Он умер, по-моему, в прошлом году.

– Вы поддерживали с ним отношения?

– Нет, не особенные. Я его встречал, может быть, раз в двадцать лет. Где-то, когда-то – когда мы были в хороших отношениях.

Потому что я его знал только в школе, потом мы разошлись. Он сделался просто официальным монархистом, это была его карьера.

– Вот на это я слаб, это я у вас обожаю: “Такой-то; сын художника; профессиональный монархист. Это все замечательно, но мне он был мил тем, что ходил в школу в форменных коротких штанишках”.

– Понимаю. Нет, я просто его знал, он был полурусский, мать была англичанка – первая жена, или единственная жена, не знаю,

Билибина, художника, и поэтому они приехали в Англию. Они были очень бедны: когда я к ним заходил в школьный мой период, давали черный хлеб с солью и тому подобные вещи – никогда много пищи не было. Потом он был в Оксфорде. В Оксфорде я не очень видел его – видел раз в год, может, два раза в год. А потом он уехал куда-то к претенденту, где он там жил, не знаю – Кобург, Испания, Бог знает где – тогда я с ним потерял отношения. Но – ото времени до времени я почему-то нечаянно с ним встречался. В каком-нибудь месте, на концерте, на, не знаю, в музее, что-то в этом роде…

– У вас были дружественные отношения.

– Вполне, вполне.

– А он к вам домой приходил в школе?

– Никогда”.

Все. Два мальчика в униформе школы Сент-Пол, черный хлеб с солью, царедворец в боярском костюме, которые так досконально рисовал его отец… Как быть, как поступить, если нет его самого, Исайи Берлина, чтобы так же, в той же манере – словарно строго преподав суть и не упустив подробностей, а затем неожиданно иллюминировав текст почти домашней зарисовкой и сердечной вспышкой – сказать о нем, об “Исайе Берлине”?

Сказать не получается, приходится пересказывать.

Интервью, какой бы вид оно ни принимало: вульгарно записываемых на диктофон вопросов-ответов или доносимых до дому по памяти фрагментов разговора и там “по свежим следам” предаваемых дневнику – всегда журнализм, и журнализм не очень высокого разбора. Берлин, естественно, никогда не “вещал”, я никогда не

“внимал”, когда мы встречались и что-то обсуждали или просто болтали. Брать у него интервью так же не могло прийти мне в голову, как во время ланча с ним не есть то, что ложится на тарелку, а заворачивать в салфетку и уносить с собой “на потом”.

Но начиная с середины 90-х общая наша знакомая – гораздо более близкая моя, нежели его,- стала регулярно и настойчиво убеждать меня, что я “должен” это сделать. Так как ее причины, почему я

“должен”, не были моими, то в споре со мной ей приходилось подверстывать свои доводы под ту простую логику, что “должен”, потому что “могу”: “Потому что он рад будет такому разговору с тобой”. Словом, вся затея и ее обоснования оказывались, как принято было говорить в дофеминистские времена, типично “женскими”.

Наше с ней знакомство состоялось в Оксфорде, и благодаря

Берлину. Однажды раздался телефонный звонок, и женщина, назвавшаяся Еленой, сказала, что собирается писать об Ахматовой, обратилась к Берлину, и он дал ей мой номер. Она была моего возраста и говорила на самом ходовом русском, хотя уехала из

России лет тридцать тому назад. Из, кстати сказать, Риги. Мне не хотелось в сотый раз говорить и слышать об Ахматовой уже известное, и по обычному своему в таких случаях малодушию я отложил нашу встречу на неделю – из известных многим людям соображений, что когда-а еще эта неделя пройдет, а может, и не пройдет никогда. Через несколько дней в Ленинграде скоропостижно умерла моя мама. У меня был записан телефон Елены, я позвонил, объяснил обстоятельства и поехал в Лондон отмечать в советском посольстве выезд – тогда еще были такие порядки. Она ждала меня у ворот посольства с двумя тяжелыми сумками, набитыми сыром, ветчиной, консервами и так далее – для меня. Я отказался довольно резко, но это не произвело на нее впечатления:

“Отдадите кому-нибудь – там есть кому отдать”.

Она позвонила после моего возвращения, пришла к нам в гости и с каждой минутой все менее походила на даму, пишущую о Серебряном веке, и все более на женщину, знающую настоящую цену настоящим вещам, в частности, труду и боли. Ее отец был неаполитанец, мать рижанка, он перед войной оказался в Италии, они в России, все

50-е ее к нему не пускали, но в конце концов в пору коротенького

“потепления” визу дали. Она вышла замуж за парижского скульптора, черного, родила ему четырех сыновей, разошлась, вышла за известного, европейской величины, итальянского сенатора, прожила с ним несколько счастливых лет и похоронила.

Еще одна русская история.

Почти на все конкретные вещи и события у меня с ней были разные взгляды, так что при наших сходных и по сходству несовместимых

“легковоспламеняемых” темпераментах мы постоянно спорили и ссорились. Но в ней была одаренность, в пылу которой все, что вызывало мое несогласие, сгорало легко и празднично, как петарды. Она обладала врожденным и счастливо воспитанным эстетическим чутьем, близко дружила с многими замечательными художниками и скульпторами, помогала им, когда надо было, и вообще как-то естественно, незаметно и по существу заботилась о встречающихся ей людях. И вот она взялась, со своей энергией и напором, за осуществление этой идеи – моего с Берлиным

“разговора”, который мало ли во что, хоть бы и в книгу, впоследствии может превратиться. Свои “нет” я произносил в диапазоне интонаций от иронической до хамской. Потом – я тогда преподавал в Нью-Йорке в NYU – она позвонила и сказала, что на каком-то обеде сидела рядом с Берлиным и объяснила ему, как было бы хорошо мне и ему вот такую беседу устроить, но я не хочу его затруднять, и он якобы ответил, что что же тут затруднительного.

Я был в ярости и написал ему, что все это исключительно ее фантазия, а я ни затруднять, ни не затруднять его этим ни одной секунды не думал, и не вижу в этом – полагаю, так же как и он, никакого ни смысла, ни привлекательности. Потом, через месяц или полтора, я проснулся однажды и, как бывает иногда в минуты ничем не замутненной утренней ясности, захотел немедленно спросить

Исайю про все, о чем в таком приблизительном виде сейчас пишу.

Про то, что может русский извлечь из Европы, что может Европа сделать с русским, каково то и другое, если русский – еврей, если Европа – еще и специфически Англия, если время – двадцатое столетие от начала и до конца, если этот русский конкретно Исайя

Берлин. В этом роде.

Желание видеть и слышать его сию секунду было таким сильным, что память об этом оставалась совершенно живой и назавтра, и на послезавтра. На третий или четвертый день я получил письмо от него. Это был задыхающийся монолог о переживаниях, которые вызвал в нем третий том “Записок” Лидии Чуковской об Ахматовой.

“Oh dear. I will not go on about it,- кончалось письмо.- Is there any chance of your coming to this side of the ocean? The three volumes of Neva create an agenda on which we could talk and talk and talk for days and days and days. Do let me know”.

(О господи. Не буду продолжать об этом. Есть ли какая-то возможность Вашего появления по эту сторону океана? Три номера журнала “Нева” задают сюжет, о котором мы могли бы говорить и говорить и говорить в продолжение дней и дней и дней. Дайте мне знать.) Я позвонил ему и сказал про желание, которое так остро испытал в тот же, по-видимому, день и час, что и он.