— А-а…
— Ты чего?
— А-а…
— Больно, что ли?
Он зашевелил губами. Серафима встала, накинула платок — как у цыганки, ей-богу — ладно, перед кем форсить-то, — и вышла, вдохнула промозглую сырость. У самого забора она чуть не провалилась в грязь, еле выдернула сапог, зашагала, пробираясь лужами. Телефон-автомат поставили на углу, один на четыре улицы, Господи, хоть бы работал, придется тогда еще два квартала тащиться в гору… Страшно… Страшно, чего там. Конечно, страшно, и ни души. Как там Ленка говаривала? Изнасилуют и «спасибо» не скажут. Да кому она нужна, старуха, под пятьдесят… Жидкую темень улицы вспахивали шаткие фонари, желтым потолком висело небо — завод светит, луны не надо. Построили сокровище, говорят, там запалы для атомных бомб собирают — чушь, белиберда, наверно, химпроизводство — как ветер к городу, тухлым тянет… Аня — жива она тогда еще была, Анечка, и завода не было, Сима спала, сон бил и ломал, кто-то бормотал — стихи, кажется, слов не разобрать, только звуком било в перепонки — Сима уже проснулась, а в ушах все стучало, стучали в дверь — она вскочила, босиком прошлепала через кухню, прижала ухо к двери; по ту сторону, на лестнице, кто-то вздохнул, и снова постучали, и Сима наконец собралась с духом и пробасила: «Кто там?» — и Анин слабый голос в ответ: «Сим, это я, открой», — она запиналась на каждом слоге, будто задыхалась; Сима отворила, и Аня почти упала ей на руки. На тускло освещенной лестнице темным блеснула лужа — Сима тупо, как через вату, подумала, что это кровь, натекло, пока Аня стучала; Аня привалилась к плечу, шептала: «Только маме не говори, ладно, Симочка, плохо мне, ой, плохо», — тетя Настя вместе с матерью дежурили на телефонной станции, Аня выждала день, думала, никто не узнает, и все обойдется — сказать о ТАКОМ тете Насте — нет, нет, ни в коем случае, ни за что! Разве можно… Позор ведь это, Боже, какой позор, подумать страшно; и как Аня жить-то с таким позором будет, все пальцами начнут показывать, заклейменная теперь; мало, что себя потеряла, еще и по бабкам бегала… Испуг и ужас не пришли; Сима деловито, уверенно и спокойно раздела мокрую от крови Аню, уложила в постель, сама побежала за Ленкой — своя она, надежная, кого еще звать… Ленка кинулась в больницу и на станцию — тетю Настю так и не отпустили; даже мать за нее просила, и то не послушали, не отпустили, так она Аню и не застала, уже утром прибежала… Сима сидела возле Ани, укрывала ее потеплей — та все время мерзла, повторяла: «Знобит, Симочка, ох, как знобит», — и Сима смачивала ей распухшие сухие губы. После вскрытия оказалось — пропорота брюшина, а уж успели бы спасти или нет, того вскрытие не показало… Можно было вылечить, наверно — иначе зачем бы врачиха Аню так выспрашивала… А что рассказывать-то? Как после выпускного тетя Настя отправила Аню в Ленинград к тетке, в медицинский поступать? Деньги прислала тетка, рублей пятьсот, на них и снарядили. Ошалевшую от неожиданности Аню сунули в поезд, и две недели во дворе только и разговоров у девчонок было, как там Аня, да что делает, да с кем познакомилась. Завидовали — конечно, завидовали, но как-то не всерьез, и ждали письма от Ани… А собственно, чему завидовать-то? Знали: есть такой город — Ленинград, на картинках видели, ну, в кино еще, а что там делают, как живут, даже как по улицам ходят… До сих пор Серафима троллейбусов боится, как в область едет, сущее мученье; легче пешком через весь город, из троллейбусов выходит с ног до головы в поту… Ну не привыкла, ну что ж теперь делать? Иван Фомич все над ней смеялся — так, что даже не краснелось, а полыхалось, грудь, спина горела, Господи, за что ж он так ее… В институт Аня не поступила, у нее даже документов не приняли: не комсомолка, а конкурс три человека на место; Аня вернулась строгая и погрустневшая. И новая: понятно — Ленинград!.. Она смеялась, рассказывала, как ходила в театр, да что это за чудо такое великое, а буфет — девочки, вы не представляете, какой буфет!.. А как все одеты в Ленинграде!.. «Не, с кем познакомилась-то», — теребила нетерпеливая, жадная до чужой любви Сталина. Аня отмахивалась: «Да ну вас, дурочки глупые, там питерских мужиков, как наших, один на всех…» Беременность давалась Ане удивительно легко, ее даже не затошнило ни разу, тетя Настя даже не догадалась. Девчонки забегались, в техникум поступали все гуртом, и зубрили все предметы подчистую — ни о чем больше не думали; Сталина еще по привычке приставала к Ане: «Ну расскажи, ну не может быть, чтоб ты там никого не заловила», — Аня переводила разговор на ленинградские красоты, да как там трамваи ходят — «Точь-в-точь каждые пять минут, хоть часы сверяй», — да какая огромная комната у тетки — «Колонка у них на кухне газовая, зажгла — и когда хочешь, тогда и мойся, хоть весь день в ванне сиди, пока соседи не выгонят». Сталина вздыхала: после тренировок она ополаскивалась под умывальником и все равно купалась в запахе, ничем пот не перешибешь, стыдно пойти куда — в кино там, или к матери в столовую — люди кругом, скажут, неряха; даже девчонки Сталины чуть-чуть стеснялись — хотя им-то чего, не от них же дух идет… Бабье лето выдалось позднее, теплым-теплое накатило, береза снизу зажелтела — к дружной зиме, Покров на носу, а еще раздетые ходили… Даже камни в овраге не выстудило, хоть босиком с одного на другой перепрыгивай. Лопухи, вровень с Симой, цепляли репьями за волосы, и не сразу и разглядишь, что внизу, в овраге, уткнувшись в учебник, сидит Аня — что, плачет? Плачет? Господи, чего она?.. Сима сбежала к ручью — промахнулась, влезла в воду, — взобралась на валун рядом, молча вылила полручья из туфли. Что-то зависло над головой, вот-вот упадет — Сима даже подобралась вся. Аня — головы не повернула, только процедила: «Уйди, Симка, лучше уйди от греха». Сима не ушла — чего уходить, если сейчас Аня что-то расскажет, секрет какой-то; помолчать сейчас, помолчать — ничего спрашивать не надо, бестактно это — выспрашивать, выпытывать, Аня сама заговорит. «В ней личная жизнь через край бьет», — ворчала Ленка, выпячивая губы — смешно так. Сейчас скажет… О чем только… О любви, о чем еще… Аня — не Ленка; та скрытная… «Ты любишь?» — Сима наконец не выдержала. Аня резко, зло засмеялась: «Рехнулась? Люблю… Да знала б ты, как это противно — любить, не спрашивала бы. Да где уж там любить. Где уж. Как же. За два дня одно только и успеешь». — «Что — одно?» — не поняла Сима. «Ну, то самое», — Аня поморщилась: «О чем нам взрослые не говорят… Ты, Сим, не вздумай ни с кем, поняла?» Они помолчали; стыдно это было — любопытничать, с головы до пяток стыдно, и любопытно — нет, ну до чего любопытно было, не стерпеть, вот будто мягко, тянуче и душно вокруг, как в киселе, и жевал и тискал грудь стыдно-телячий восторг: «Как же ты решилась…» — «Как?.. А вот взяла, и… Нате вам. Решилась. Там один лейтенантик поступал, фронтовик, в приемной института познакомились. В театр пошли, а после к фронтовому товарищу. К товарищу… Противно это, Симка, до рвоты противно. И больно — сил нет», — Аня говорила, Сима ошеломленно слушала. Любовь — и противно?! Аня что-то путает. С ней что-то другое случилось, не любовь. Нет. Любви жаждала Лиза на старой заезженной парижской пластинке: «Ох, истомилась, устала я, ночью и днем — только о Нем…» И это — больно и противно?! Нет, нет, ерунда. Аня теперь — женщина?!. Не может быть, она что-то путает… Сима жадно вглядывалась в Аню, искала перемен — Аня должна теперь как-то измениться, во всех книгах об этом говорилось. Но как?.. Нет, что она рассказывает — что рассказывает!.. Любопытство жгло и ело щеки, хоть спички зажигай. Ах, Господи, так вот что, оказывается, происходит! Вот оно что значит: женщиной стать, а она о себе ничегошеньки и не знала; в первый раз — вот оно, выходит, как… «Утром тетка сама все поняла, она мне и рассказала, что к чему. И чего потом бояться надо… Ты, говорит, бабку тогда найди, чтоб мать не