у завидовать-то? Знали: есть такой город — Ленинград, на картинках видели, ну, в кино еще, а что там делают, как живут, даже как по улицам ходят… До сих пор Серафима троллейбусов боится, как в область едет, сущее мученье; легче пешком через весь город, из троллейбусов выходит с ног до головы в поту… Ну не привыкла, ну что ж теперь делать? Иван Фомич все над ней смеялся — так, что даже не краснелось, а полыхалось, грудь, спина горела, Господи, за что ж он так ее… В институт Аня не поступила, у нее даже документов не приняли: не комсомолка, а конкурс три человека на место; Аня вернулась строгая и погрустневшая. И новая: понятно — Ленинград!.. Она смеялась, рассказывала, как ходила в театр, да что это за чудо такое великое, а буфет — девочки, вы не представляете, какой буфет!.. А как все одеты в Ленинграде!.. «Не, с кем познакомилась-то», — теребила нетерпеливая, жадная до чужой любви Сталина. Аня отмахивалась: «Да ну вас, дурочки глупые, там питерских мужиков, как наших, один на всех…» Беременность давалась Ане удивительно легко, ее даже не затошнило ни разу, тетя Настя даже не догадалась. Девчонки забегались, в техникум поступали все гуртом, и зубрили все предметы подчистую — ни о чем больше не думали; Сталина еще по привычке приставала к Ане: «Ну расскажи, ну не может быть, чтоб ты там никого не заловила», — Аня переводила разговор на ленинградские красоты, да как там трамваи ходят — «Точь-в-точь каждые пять минут, хоть часы сверяй», — да какая огромная комната у тетки — «Колонка у них на кухне газовая, зажгла — и когда хочешь, тогда и мойся, хоть весь день в ванне сиди, пока соседи не выгонят». Сталина вздыхала: после тренировок она ополаскивалась под умывальником и все равно купалась в запахе, ничем пот не перешибешь, стыдно пойти куда — в кино там, или к матери в столовую — люди кругом, скажут, неряха; даже девчонки Сталины чуть-чуть стеснялись — хотя им-то чего, не от них же дух идет… Бабье лето выдалось позднее, теплым-теплое накатило, береза снизу зажелтела — к дружной зиме, Покров на носу, а еще раздетые ходили… Даже камни в овраге не выстудило, хоть босиком с одного на другой перепрыгивай. Лопухи, вровень с Симой, цепляли репьями за волосы, и не сразу и разглядишь, что внизу, в овраге, уткнувшись в учебник, сидит Аня — что, плачет? Плачет? Господи, чего она?.. Сима сбежала к ручью — промахнулась, влезла в воду, — взобралась на валун рядом, молча вылила полручья из туфли. Что-то зависло над головой, вот-вот упадет — Сима даже подобралась вся. Аня — головы не повернула, только процедила: «Уйди, Симка, лучше уйди от греха». Сима не ушла — чего уходить, если сейчас Аня что-то расскажет, секрет какой-то; помолчать сейчас, помолчать — ничего спрашивать не надо, бестактно это — выспрашивать, выпытывать, Аня сама заговорит. «В ней личная жизнь через край бьет», — ворчала Ленка, выпячивая губы — смешно так. Сейчас скажет… О чем только… О любви, о чем еще… Аня — не Ленка; та скрытная… «Ты любишь?» — Сима наконец не выдержала. Аня резко, зло засмеялась: «Рехнулась? Люблю… Да знала б ты, как это противно — любить, не спрашивала бы. Да где уж там любить. Где уж. Как же. За два дня одно только и успеешь». — «Что — одно?» — не поняла Сима. «Ну, то самое», — Аня поморщилась: «О чем нам взрослые не говорят… Ты, Сим, не вздумай ни с кем, поняла?» Они помолчали; стыдно это было — любопытничать, с головы до пяток стыдно, и любопытно — нет, ну до чего любопытно было, не стерпеть, вот будто мягко, тянуче и душно вокруг, как в киселе, и жевал и тискал грудь стыдно-телячий восторг: «Как же ты решилась…» — «Как?.. А вот взяла, и… Нате вам. Решилась. Там один лейтенантик поступал, фронтовик, в приемной института познакомились. В театр пошли, а после к фронтовому товарищу. К товарищу… Противно это, Симка, до рвоты противно. И больно — сил нет», — Аня говорила, Сима ошеломленно слушала. Любовь — и противно?! Аня что-то путает. С ней что-то другое случилось, не любовь. Нет. Любви жаждала Лиза на старой заезженной парижской пластинке: «Ох, истомилась, устала я, ночью и днем — только о Нем…» И это — больно и противно?! Нет, нет, ерунда. Аня теперь — женщина?!. Не может быть, она что-то путает… Сима жадно вглядывалась в Аню, искала перемен — Аня должна теперь как-то измениться, во всех книгах об этом говорилось. Но как?.. Нет, что она рассказывает — что рассказывает!.. Любопытство жгло и ело щеки, хоть спички зажигай. Ах, Господи, так вот что, оказывается, происходит! Вот оно что значит: женщиной стать, а она о себе ничегошеньки и не знала; в первый раз — вот оно, выходит, как… «Утром тетка сама все поняла, она мне и рассказала, что к чему. И чего потом бояться надо… Ты, говорит, бабку тогда найди, чтоб мать не знала. Есть такие бабки, они делают. А у меня уже два месяца… Поняла? Теперь придется брошку материну нести, скажу — в кино потеряла, расстроится, конечно… Тетка все ее ругала, мол, сама непутевая, походя родила, и меня не научила, хоть бы намекнула, что к чему», — Аня обхватила голову руками; она смотрела в ручей, в одну точку, в незаметный камушек на дне, и повторяла: «Раньше бы знать — ох, Симка, если б раньше!..» Сима заплакала — и просто за компанию, как в детстве, и до смерти вдруг стало жаль себя, и Аню, и страшно стало, и до рези в животе завидно. Аня вдруг вытерла слезы: «А что — раньше? Да все равно пошла бы с ним, да просто, может, у меня, как у матери, в жизни больше ничего такого никогда не будет! Никогда, понимаешь? После войны женихов на всех нас разве хватит? Спросил: любить меня хочешь? Что отвечу: не хочу любить, да? Это любить-то не хочу?! Да я сколько себя помню, о том только и думаю! Кто ж знал, что любовь — это так?..» — Аня помолчала, тихонько запела: «Пойду ль, выйду ль я в Гефсиманский сад». — «В какой еще сад?» — не поняла Сима. «В Гефсиманский. Из Библии это». — «Ты чего, верующая?» — поразилась Сима. «Да нет, когда-то нам Сонина бабушка рассказывала, вот, вспомнилось. А ты что, забыла?» — «Вот еще, глупости всякие помнить…» — «А-а… А мне что-то одни глупости в голову лезут… А тебе-нет?..» — Глупости — и так некстати сине-черно-красный паркет калейдоскопа, волшебная игрушка — отец покупал; Аня приходила к Симе и разглядывала бесконечную новость-новизну узоров, любила она все новое — осторожно-бережно поворачивала калейдоскоп, что-то шептала; трогать его Сима разрешала только Ане — под страшным секретом, мать хранила отцовские вещи как зеницу ока: китель, гимнастерку, старую бритву — когда уезжали, в Сталинабадском торгсине остались часы, браслет, кольца, все отцовские подарки, зато денег хватило и на билет, и на жизнь первое время, пока мать не нашла работу на телефонной станции. Шестого января, в день рождения отца, и семнадцатого марта, в день его гибели, мать доставала калейдоскоп и ласково-бережно брала его в ладони, держала так минут пять, вздыхала и, воровато оглядываясь, прижимала к груди — Симе становилось неловко, будто мать делала что-то неприличное, хотя что происходило-то, если разобраться? Подумаешь, игрушку взяла… Но почему-то все перевертывалось, вертелось, как в калейдоскопе, в руках у матери калейдоскоп вдруг превращался в какой-то непонятный символ, и Симе казалось, что мать, закрыв глаза, молится — молится на картонную трубку с горстью стекляшек внутри… Красивые узоры в калейдоскопе складывались, сине-черно-красные, и еще зеленое стеклышко было, бирюзовое такое, как глаза Анины — Аня умирала. Сима сидела рядом, а полуодетая Ленка, накинув поверх рубахи ватную фуфайку, бегала по городу… Привела она Ольгу Петровну из железнодорожной больницы — та жила в городе, на станцию каждый день ездила, за двадцать километров. Ольга Петровна сразу поняла, в чем дело, наскоро посмотрела Аню, уселась рядом: «Ну, выкладывай, кто тебя так». Аня разлепила губы: «Никто… Сама…» — «Не ври. Так кто же?» — «Сама… Честно, сама…» — «Ну, вот что. Не скажешь — спасать тебя не буду». Сима не поняла: зачем ей знать, с кем была Аня? Те двое — в Ленинграде, не найдешь их, не накажешь — или что, завидует ей врачиха? Завидует, точно: вон, глаза какие злые; не замужем, и не любила никогда, вот и завидует… «Вы чего спрашиваете?» — Сима заговорила почему-то шепотом, она до сих пор при врачах шепотом говорит: «Вы в больницу ее… Это в Ленинграде Аня, там лейтенант был…» — «Да не об этом я, вы что, не понимаете?» — оборвала врачиха: «Я спрашиваю, кто ей аборт делал — вы что, не поняли?» — «Господи», — всхлипнула обычно сдержанная Ленка: «Неужели и я так?..» — «Нашкодишь — будешь», — буркнула врачиха: «Урок вам, идиоткам. Будете знать, как шляться». Ненавидела она Аню, во всю мочь ненавидела; и пытала — долго, и тормошила, спрашивала… Ленка не выдержала, завизжала — тонко-тонко, как щенок: «Да повезете вы ее?..» — «Скажет, кто — повезу». Аня так и не сказала, все повторяла: «Сама, сама», — и до конца держала Симу за руку, а потом всхлипнула — и все. Вытянулась как-то судорожно. Легко так все произошло. По-игрушечному, как ненастоящее. Ни стонов, ни криков. Вот раз — и будто кукла лежит, смешно даже. Господи, смешно, ну смешно же, ну разве никто не видит, как смешно — ой, как Сима хохотала, даже заболело все, и чего они так глядят, Ленка, и врачиха — Ольга Петровна дважды наотмашь ударила Симу по щекам, «Принеси воды», — Ленка кинулась на кухню, потом говорила — ничего она сперва не сообразила, думала: Аня уснула. «Вот чертовы девки», — врачиха достала портсигар: «Из нас з