Выбрать главу
атило за горло, не вздохнуть; бледная Ленка жадно, во все глаза смотрела на нее, и мелко-мелко дрожала, и спросила тихо-тихо: «Хочешь еще?..» — Сима не успела ответить, она вообще не успела сообразить, что произошло; откуда-то, рыдая взахлеб, выскочила Соня, закричала: «Я давно знала, знала!» — налетела на Ленку, ударила по щеке, скорчилась, упала на песок; Ленка нагнулась к ней: «Ну чего ты, я пошутила, ну хватит», — Сима оделась — платье вывернулось наизнанку, она не заметила, так и шла по улице… А ночью пришел сон — странный и бессовестный, наползло и раздавило что-то нестерпимо, варварски сладкое, выворачивало душу — до самого темного, звериного дна; зверь, веселый и постыдный, выныривал из бессознательной тесной глуби, рвался наружу, вон — не удержать, нельзя, ярого, дикого — нет, нет, — а-а!.. Сима застонала во сне, хрипло, громко. «Ты чего?» — перепугалась мать. «Душно, наверно», — Сима мелко и часто дышала, ошалело колотилось сердце, перед глазами плыли желтые и оранжевые круги. Боже, какой ужас! Стыдно-то!.. Душа заныла тяжко и муторно, тоска и позор подступили к постели. Все. Жизнь кончена. Серафима не спала всю ночь, утром торопливо собралась в техникум, шла по улице, опустив глаза, на занятиях забилась на последнюю парту — только чтоб не видели, чтоб никто не понял, какой ужас приходил ночью. Порок — вот оно, слово, Серафима нашла его; испорченная, испорченная до мозга костей. Похотливая кошка — точно, так и есть. Нет, наверно, она больна. Психически больна. Не может же нормальный человек испытывать все это… У нормальных — радость в труде, в семье, в детях, ну, в любви еще. Но чтобы захлестывал, перехлестывал через край, топил, убивал огненный стыд… Ей надо лечиться, обязательно надо! Нет: идти к врачу, говорить о ТАКОМ… Лучше сразу умереть! Нет! Ни за что! Нет! Нет! А все Ленка. Ленка виновата. Она. Дрянь. Оголтелая дура. Стерва. Сумасшедшая. А если кто про нее, Серафиму, узнает, что тогда? Камнями ведь закидают, и выгонят, выгонят, и куда она пойдет после этого? А мать — убьет мать-то!.. Дочь красного командира — и нате вам… Жить-то теперь — как?.. Никому, никогда… Не проговориться… Может, обойдется еще… Но оранжевый сон не отставал, нагло подмигивал из скрипучего сугроба на предвечерней улице, назойливо стучал ручьем в бело-сиреневый лед, и она старалась избегать людей, держалась ото всех подальше; подруг как-то не осталось, Мигунова после техникума собралась в институт поступать, день и ночь к экзаменам готовилась; Сталину оставили в школе преподавать физкультуру; Ленка с Соней завербовались на Север, в Норильск, кажется, мать говорила — за женихами, вздыхала: «Хоть бы и ты куда поехала, не вековухой же куковать». Не могла, не могла Серафима, не имела права, не дай Бог — выдаст себя, а как объяснишь матери, ну как объяснишь?.. И вообще, кому скажешь?.. Раньше она разговаривала с куклами — ей казалось, куклы заколдованы, и потом, позже, когда открыли универмаг, она до смерти боялась магазинных манекенов, те таращили нарисованные, с огромными зрачками, глаза, стояли, вытянув руки, и странно растопыренными пальцами пытались дотянуться до Серафимы, и она поспешно отходила, и ждала, что вот сейчас расстегнутся булавки, которыми скреплены манекеновы платья, упадут сработанные из пакли парики, и голые лысые чудовища оторвут от пола подошвы навечно впаянных в ноги «лодочек» и зашагают к ней, и не справишься, не ударишь, им не больно… Дома, ночью, когда гасили свет, манекены вновь обступали Серафиму, она металась на постели, а манекены кружились в странном механическом танце, натужно дергались, сплетались, и Серафима видела — как со стороны — себя среди них, она тоже манекен, кукла… Ночному сонному небытию на смену шло утро — чудовищно покореженные, как гигантская груда металлолома, иксы, синусы и параллелограммы, железно-неумолимо схватывали Серафиму и швыряли в свою выдуманную, сроком в сорок пять минут, жизнь — после техникума она преподавала в школе математику — и не поймешь, где жизнь, где нежить, как детская считалка: жить-нежить… Ночные кошмары вечерами ждали и прятались в темных углах комнаты, Серафима усаживалась за конспекты и что-то черкала в тетрадях далеко за полночь; мать ворчала: «Только электричество зря переводишь», — а Серафима потихоньку пробиралась к постели, тихо, незаметно, и может, сегодня она, и вовсе не заснет, есть же люди с бессонницей, и видела изуродованную куклу, и открытый гроб в овраге, рядом плескался ручей, Господи, да это Ленка вместо куклы, и можно ее сломать, задушить, вот так, с силой — Серафима стискивала пальцы у Ленки на горле, а вдоль спины будто кто пускал ток, и вновь накатывало жуткое упоение, два, три раза за ночь… Никогда не думалось, что убить — это тоже ТАК… Сродни… Недаром великий позор, и кара для убийц страшная. Выходит, и она ничем не лучше убийцы. Такая же дрянь. Народу в городе прибавлялось, начали строить завод, километрах в десяти. Строили зеки, Сима раз видела одну зечку, все руки у нее были в наколках — тоже, наверно, убийца, недаром сидит, уголовница… Девчачью школу преобразовали в общую, отдали еще два здания, соединили переходами в одно; учителей не хватало, Серафима вела географию, пение, рисование; занимались в три смены — где уж там на кладбище к Ане сходить лишний раз… И так-то в год под исход ходила. Девчонки бывали у Ани почему-то все врозь — боялись, что ли, друг друга… Старое кладбище заросло крапивой в рост человека, она почти не стрекавила, и Серафима шагала напрямую, через пустырь; на могиле она оставляла букет самодельных бумажных цветов, стояла с минуту — просто не знала, что еще тут нужно делать — и уходила. Галкину тайну она узнала случайно, кто же мог подумать, что и Ать-Два тоже что-то мучило… Мигунова стояла меж могил — что она там делала? С Аней они никогда не дружили. Серафима собралась было окликнуть Галку, но тут она вскинула голову и забормотала: «Умирайте, умирайте скорей, подыхайте, старые дуры, и тогда на земле останусь я одна, прекрасная, свободная и счастливая!» Она повторила это раз двадцать, улыбнулась, а потом ее как выключили — Галка ссутулилась и побрела прочь. Выходит, Мигунова себя красавицей в зеркале видела — Господи, с ее-то лицом! — просто ей кто-то очень мешал… Теперь Симе все понятно стало. И вправду, в дурдом Галку отвезли очень скоро, месяца не прошло. Говорили, переутомилась, перезанималась в институте. И правильно; разве скажешь кому: у комсомолки, активистки — такие ужасные, жестокие мысли… Страшно… С Галкой сделалось что-то по-настоящему страшное, жуткое, неумолимое… Со Сталиной не так, там все проще, да и потешней. В школе о ней говорили шепотом, с оглядкой на дверь — не услыхал бы кто… Талке доверили везти ребят в областной образцово-показательный пионерлагерь — разве думал кто, что так выйдет?.. Мальчишка, которого она там завела в бельевую кладовку, был чужой, не то из Чебоксар, не то из Москвы, лет шестнадцати, уже успел догадаться, что к чему. Нет, если бы Серафима встала на педсовете и рассказала о том давнем случае — ну, как Талка молилась тогда — все бы, наверно, обошлось; одно к одному — оно вон как складывается: сначала на церковь поглядываешь, потом… Кривая дорожка — она ясненькая! А ведь постеснялась, да и забыла почти; а чего стоило — подойти потихоньку к директрисе, если при всех-то застеснялась… Завуч, Изабелла Сергеевна, высокая крашеная блондинка — почему-то при виде Серафимы у нее наступал приступ откровенности — отвела ее в сторону, зашептала: «Представляете, после всего — ну, того самого — Сталина спрашивает: тебе понравилось? Естественно, мальчик отвечает: конечно, понравилось. Ну тогда, говорит, зови всех остальных Он и позвал: и первый отряд, и второй. Представляете, ужас?.. Сталина наша обслужила человек двадцать, тут ее и застигли — воспитательница», — завуч подняла палец, — «Я всегда говорила: и обучение, и пионерлагерь для девочек и мальчиков должны быть раздельными, и уж никаких лиц другого пола рядом присутствовать не должно. Нас ведь с вами совсем не так воспитывали, правильно, Серафима Игнатьевна?» — и Серафима кивнула: «Да, нас воспитывали совсем не так…» Скверно было на душе: перебори она себя, заговори о Талке, вспомни вовремя о церкви той, и не было бы этого позора всенародного, и на школу бы пальцами кому ни лень не показывали: учительша в дурдоме… А интересно, живы они сейчас, Галка со Сталиной? Вон как все получилось — Серафима за Ивана Фомича вышла… Чем все еще кончится… А Талкина мать от позора вслед за дочерью, в область, уехала, и вещи бросила, и все — да, времени прошло… Пьяное время — пьяное, спотыкается, и мотает его из стороны в сторону, гигантские, в небо, часы без стрелок, и небо — мимо-мимо, галопом: день — ночь, день — ночь, быстрей, быстрей, не остановишь, только где-то за углом прячется новый директор школы в мягких тапочках, и по вечерам, когда в учительской остаются поболтать одинокие и неприкаянные, тихонько подкрадывается к двери и подслушивает — может, и сейчас кто-то слышит мысли, и подслушивает, подглядывает потихоньку, шпионит за ней, дрянь такая, я тебе покажу, чужие мысли нельзя воровать, стыдно, все спят, Иван Фомич спит, и веки не разодрать; Серафима клевала носом, смотрела в предрассветное окно — оттуда на нее падал крест — может, рама? Оконная рама? — Крест, крест, Боже, спаси, Боже, спаси! — Крест, колокольня, а-а, наклонилась,