Выбрать главу
ала — ну так что же, слава Богу, вообще вспомнила, когда родственник жениться захотел… Некрасивый — так с лица не воду пить; мужа дают — на, бери; можно сказать, под ручки ведут — так не нравится он ей, видишь ли… Понравится! Кто тебе, старуха, другого-то приведет? На дороге, что ль, валяются? Как упустить-то?.. И мучило, и тянуло встать, уйти, и мешали ноги, Серафима то запихивала их под стул, то пыталась заложить одну на одну — так это неудобно под столом; Изабелла то и дело растирала ладонями покрасневшие коленки — заледенели на холоде, да еще в капроне; за окном валил тяжелый ранний снег, до Покрова оставалась неделя, снег растекался по улице белой рекой, город тонул в молоке, плыл на теплом ненадежном ветру — завтра растает все… Молочные реки, кисельные берега — зыбкие, студенистые; вон, яблоко в вазе подгнило, белые крапинки с одной стороны — паданка, небось… Яблоки Наталья продавала — приходила, собирала и продавала кому-то на работе; Серафима видела из окна, как Наталья, подоткнув юбку — под нее надевала тренировочные штаны — лезла на яблоню, и потом, громко по обыкновению отчитывая за что-то мужа, уходила — в дом они заходили редко. Мать ворчала: «Тебе с этого сада проку — чуть, как не твой», — мать терпеть не может Ивана Фомича, он ее тоже не очень-то жалует. Серафима замуж собралась — мать, как узнала, только и сказала: «Могла бы подождать, пока умру», — и весь день не разговаривала, обиделась на что-то — раньше сама же хотела замуж Серафиму спихнуть, хоть куда, хоть в Норильск отправляла; не поймешь ее, мать: «В твои-то годы — и как девчонка какая, за первого встречного готова; мать на любого мужика променяет…» Серафима плакала; да что, плачь, не плачь — все решено, считанные дни до свадьбы-то остались. А сад — да Бог с ним, с садом: к работе на земле Серафима не приохотилась, во дворе у них, с трех сторон закрытом деревянными двухэтажными домами, — лабазное подворье какое-то до революции было — росло несколько жалких сиреневых кустов, под ними каждую весну девчонки разбивали клумбу, там к осени вырастал желтый георгин, а все лето росло что ни попадя, и тети Настина кошка аккуратно каждый июнь приносила в траве котят — тетя Настя, ругаясь на чем свет стоит, шуровала в траве, выискивала Муркино потомство. Сами топить не топили, относили котят Сазонтию — он и расправлялся… Копать грядки, подвязывать кусты — это Серафима делала неловко и неумело, да Иван Фомич и сам работал в саду спустя рукава, всем Наталья заправляла. Иван Фомич сада, кажется, не любил — да нешто его спрашивать, что он любит, что нет… Ей-то что?… А вот охотился он напропалую, целый арсенал в доме держал, полгорода отстрелять мог — Серафиму передернуло, битая падаль снилась наяву — в первый раз Иван Фомич принес связку уток в кровавых перьях, похвастаться решил, швырнул на стол, Серафиму вырвало прямо на кухне, выбежать не успела — битая падаль, битая человечина — Господи, дай пережить!.. Уйти, уйти, прочь убраться — гостей-охотничков в сезон набегало человек по десять, не продохнуть, самогонку приносили, кто-нибудь пытался залапать Серафиму в кухне или в коридоре, Иван Фомич, если видел, с одного удара отшвыривал фронтового друга в сторону, а Серафиме только грозил: «Не подваживай, стерва, я т-тебе!..» — куда подваживать, боялась она мужчин, до полусмерти боялась, и рухнуло, рухнуло все, чем жила допрежь, и права Аня, выходит: противно это, дальше некуда, до рвоты; а мучилась, мечтала — вот они как, мечты-то, выходит, навыворот сбываются! Вот тебе, наказало, наказало-то как!.. Выходит, и вправду они, мужчины, не такие: вроде на одном языке говоришь, а словно стена; да с Иваном Фомичом они почти и не разговаривали — о чем? По утрам он отдавал приказ, по-настоящему, по-военному: варить щи или котлеты жарить — и смеялся, думал, что удачно пошутил, хлопал Серафиму по плечу — и чего все хлопал? — она отправлялась на кухню, чтоб только одной быть, одной только… Теперь Серафимы не стало. Нет, она жила, и ходила, и разговаривала даже, но — ее как не было; может, и впрямь, умерла? Как во сне вокруг; мягкие, через подушку, голоса, темный прогорклый снег за окном — среди урока Серафима ловила себя на том, что молча стоит и смотрит в окно, а мыслей — мыслей никаких, и все будто понарошку, и даже вот будто выплывает она из себя, и видит со стороны — ходит, двигается, говорит, а — со стороны; явий сон: пришел и завертелся перед глазами старый школьный глобус, подставлял синее пятно Тихого океана, и через координатные сетки медленно проступали неотвратимо-живые контуры материка, странной и чужой земли — правильно, не может быть на глобусе столько воды, вранье это, и синее пятно — оно на самом деле белое, неоткрытое; может, еще и никто там не живет, или лучше так: туда после смерти попадают — ну, как в тот замок Анин, только по телефону ночью и созвонишься… Ане туда позвонить, что ли… Полубредовый рай приходил по ночам, между снами и бессонницами, ступи на глобус — и окажешься… По выходным Серафима жадно всматривалась в лицо ведущего «Клуба кинопутешествий», даже губами шевелила — хотелось спросить, когда же землю ту «Клуб» покажет — «Спятила, мать!» — враскат хохотал Иван Фомич: «С телевизором разговаривать начала!» — и Серафима робко, заискивающе подхихикивала в ответ; Иван Фомич мрачнел, хмурился, а ночью отворачивался от облегченно вздыхавшей Серафимы: «Не пара мы, мать… Видела, что не пара, так чего же шла?.. И не впервой же, так чего бы нос воротить-то, небось, ведь все равно, с кем… Вам, не честным-то, со всеми подряд, кто ни поманит, а ты от мужа нос воротишь… Странная ты, мать, ей-богу…» Серафима закрывала глаза, и над головой качались в шалашном переплетенье цветы — Аня вплетала во все шалаши, засыхали цветы быстро, а все равно, вплетала; шалаши делали из лопухов, спрячешься — и ничего, уютно так, никто не видит… Серафима сгибалась в три погибели — выросла как-никак, взрослая — и вползала в шалаш, и все оставалось снаружи — и Иван Фомич, и Алексей — пришел, когда отец пропадал где-то на охоте, молча, равнодушно сгреб Серафиму, кинул на диван — так быстро все произошло, она и опомниться не успела — и потом молча, брезгливо скривив губы, ушел; подумалось: любит он меня, что ли? — Господи, глупость какая! — она даже рассмеялась. Это ведь ненастоящее! И на самом деле ничего нет. Ни Ивана Фомича, ни Алексея. Ни-че-го. И что ни сделай, все — просто так. Господи, как жить-то теперь легко! Взять бы вот сейчас — сейчас! — сдавить жирное горло Изабеллы — пальцами, сдавить — ах, как хорошо!.. Серафима стояла в учительской, тупо глядела в расписание, думала о чем-то ни о чем, Изабелла распахивала на нее густо наресниченные глаза: «Да что с вами? Как замуж вышли, будто кто подменил. Живете плохо, что ли?» — «Нет-нет, это я так, устала», — спохватывалась Серафима, и Изабелла хитровато-знающе проговаривала: «Ну-ну, понятно», — и Серафима прятала руки поглубже в карманы, вдруг выдадут… Над улицей зависало странное каменное небо, низкое и желтое — подвальным потолком, и где-то далеко-далеко голубела яркая полоска, мать становилась спиной к улице и говорила строго: «Ребенка тебе нужно», — какой там ребенок, на старости лет; Серафима и забеременеть-то не смогла — трудное военное детство сказалось, что ли… И вообще, зачем ей дети, мало, что ль, в школе на них насмотрелась… Иван Фомич не любил, когда внуки под ногами шныряют, в праздники детей Алексей с Натальей оставляли у знакомых, приходили только с женой-мужем, рассаживались вокруг стола, заводили вязкие неумные житейские разговоры, не упомнить потом, о чем говорили-то: мимо слова шли, мимо, куда-то в окно, в дверь — не поймать… И все было — просто так и легко; и легко было Серафиме молча — да с ней и не заговаривал никто — сидеть и не смотреть на Алексея; в самом деле, может, и впрямь, приснилось ей все?.. Иван Фомич сидел за растерзанным столом, меж недопитых чашек, мутно и вполпьяна глядел на Серафиму: «Что, довольна? Гости-то ушли?» — и вздыхал: «Не компанейский ты человек. Ни детей, ни друзей моих не любишь — а-а, не любишь охотничков-то?..» Серафима молчала; Иван Фомич распалялся, бил себя в грудь: «Вот я, фронтовик. Две медали имею. Я чего, думаешь, охотиться люблю, да? Мне фриц в каждом звере — фриц! Н-ненави-жу!.. А хочешь, расскажу? Не хочешь, не интересуешься? Нет, послушай, голуба; мы вот когда в партизанский отряд прилетели, там лесовички-то наши деревню освободили, старосту взяли. Повели его по улице, и каждый, кто видел, бил чем попало. Так и забили, пока до околицы довели… Что, неинтересно? Чего молчишь? Да, охочусь; не в тебя же стрелять… Жена, как-никак… Жалко… Не интересуешься… Плюешь на мужа, выходит… Жестокости разные говорю… А как кроликов убивают, тебе сказать? Сказать? За ноги задние хватают, да об угол — так глаза и выскакивают… Что, не нравится? Не нравится меня слушать? А ты терпи; муж я тебе, мужик, в доме главный. Мужики нонче, после войны-то, в цене. Осчастливил, выходит, я тебя…» Он заваливался спать; Серафима осторожно, чтоб не разбудить, пристраивалась рядом; ее душил кошмар — кролики с красными провальными ямами вместо глаз, и вдруг — а-а, не они это, не они; да, это Иван Фомич, ну наконец-то, — Серафима хватала его за ноги, со всех сил била об угол кровати, и смеялась, смеялась — громко, на весь пустой дом; взять, схватить, убить — вот он, сон, правильный, только одной последней минутки не хватает