Выбрать главу

Послушаем дальше повествование Анны Герасимовны. «В тот самый день, когда архиерей сменил Елизавету Алексеевну и поставил на место ее Череватинскую крестьянку Лукерью, в тот самый день Пелагея Ивановна убила котенка назаровского. И все шесть месяцев, в продолжение которых сидела Лукерья, она все ломала, била и воевала без угомону. Был у нас свой собственный, тоже прехорошенький, котеночек — тем же временем и его она убила. И уж так-то мне больно, досадно да жалостно стало. «Что это, — говорю, — Пелагея Ивановна; будет тебе! Все-то ты бьешь, да убиваешь, кажется, сама кошек-то любила, а тут, глядь-ка, другого котенка уж убиваешь. Как это не жалко тебе? Ведь тварь чем же виновата!» — «Так-то так, батюшка, — отвечает, — да что же делать-то, когда так надо». Вот тебе и толкуй с ними, с блаженными-то.

Гляжу раз: бежит откуда-то и несет прехорошенького котенка, где взяла, уж и не знаю. Принесла она его да в передний-то угол на лавку и посадила, гладит да приговаривает: «Ну вот, двух я убила, а ты уж теперь поживи у меня». «Ну, — говорю, — одного убила, да еще мало, и другого, а теперь своего принесла, пусть же этот вот и живет».

К вечеру, слышу, приехал к нам Тамбовский архимандрит Иоаким (неправильное-то Нектарьевское дело в Святейший Синод поступило, временно вишь и перевели нас к Тамбовскому архиерею), для того чтобы матушку-то Елизавету Алексеевну, не по-Божьему-то у нас отнятую, нам возвратить и опять поставить начальницею; тут-то уж и поняла я все ее проделки. Вот почему котенка-то сама принесла. Эх, Пелагея Ивановна, Пелагея Ивановна! И чудна только она была».

Любовь к цветам

«Ну, с тех вот пор как возвратили нам матушку-то Елизавету Алексеевну, все по-прежнему стало у нас покойно, перестала озорничать и моя Пелагея Ивановна. Вместо камней да палок с матушкиного игуменства цветы полюбила, цветами заниматься стала. Сидит ли, ходит ли, сама знай их перебирает; и сколько, бывало, ей нанесут их! Целые пуки. Всю-то келью затравнят ими. Тут вот она и бегать почти перестала, все больше в келии, бывало, сидит. Любимое ее место было на самом-то на ходу, между трех дверей, на полу, на войлочке у печки. Повесила тут батюшки Серафима портрет да матушкин; с ними, бывало, все и ночью-то разговоры ведет да цветов им дает».

Всенощное бодрствование

«Спать она почти не спала, разве так, сидя тут же или лежа немного задремлет, а ночью, случалось, посмотришь, ее уж и нет; уйдет, бывало, и стоит где-нибудь в обители, невзирая ни на дождь, ни на стужу, обратясь к востоку; полагать надо, молится. Больна никогда не бывала. Раз только за три года до смерти вот этак-то ночью ушла она. Я нездорова была; Маша стирать в лес ушла, а буран страшнейший ревет. Слышу я: бьет десять, одиннадцать, двенадцать часов, наконец, час, а ее все нету.

— Поленька, — говорю, — ты бы сходила, посмотрела Пелагею-то Ивановну, с четырех часов нет, а на дворе-то что? Ведь, пожалуй, убьет.

Взяла фонарь Поля — задувает; так в потемках-то и вышла. Искала, кричала, не нашла. Ну-ка, взбудоражили всех. А как есть зги не видать; Пелагеи Ивановны нет как нет. «Ступайте, — говорю, — в мир, ищите и там уж ее». Пять часов утра. «Господи! — говорю. Что же это?» Часов этак в шесть пошла Маша в обитель, глядит: покажись ей, будто Пелагеи Ивановны рубашка-то на грядках против собора белеет. Подошла Маша, а она сидит в грядках-то, не шелохнется, уж совсем почти замерзла; и так-то Маше обрадовалась, так к ней и прижалась. Вишь, в грядки-то как залезла она мокрая, ветер-то и сшиб ее; повалившись, она села, выбившись из старых немощных-то сил, сарафан-то тем временем примерз к земле, ей и не выбиться. Скричала Маша сестер; принесли ее на руках, положили, напоили чаем с вином, стала отходить понемножку и рассмеялась.

— Разве, — говорит, — вам меня жаль?

— Жаль-не жаль, — говорю, — а какой бы выговор-то я приняла.

— Да вот я, Симеон (последнее-то время все Симеоном меня звала), заплуталась, дороги-то не нашла, меня сшибло, я путь-то уж совсем потеряла.

Я-то ворчу, знаешь, а самой вот как ее жаль, и сказать не сумею; отвернулась да заплакала. Увидела она это да сестрам-то и показывает. «Ох, пес какой батюшка-то, говорит «не жаль», а смотрите-ка, плачет». Насилу, насилу мы тогда ее отходили. Судите сами: старухе ночью, девять часов кряду, на страшнейшем буране, чуть не хуже зимы, просидеть в одном сарафанишке с рубашкою; как не умерла — диво! Вот лишь с тех-то пор стала она чулки надевать; и до самой смерти никуда уж из кельи не выходила».