— Чегой-то ты там буровишь себе под нос, аки умалишённый? — с удивлением разглядывая товарища, спросил Кендрик, пережёвывая кусок вяленой рыбки и отплёвывая случайные косточки.
Язга открыл глаза, тряхнул головой, ошпарил запавшую щёку хлёсткой костистой ладонью. Он точно вынырнул из сонного омута: пошатнулся, исчез сладкий морок, а взамен сырь да хмурь надвинулась, что под копытом, что над шеломом — всё едино одинаково.
— А разве было что? — хитро сказал Язга, потирая глаза, а сам меж тем подумал: «Тьфу ты, чёрт, находит наваждение».
— Да ты братец никак ночью за место сна лешака гонял. Вот тебя конь неспешный в седле и убаюкал. Гляжу: глазки прикрыл, головушку повесил…а цедилка-то шевелится, чегой-то вышёптывает. Ну, думаю: задремал паря, что ли, умаялся. А ты вона разом и воскрес. Хотел я потешнутся, да не поспел…
— Я тебе потешнусь, — погрозился кулаком Язга, прогоняя от глаз последние мушки нечаянного морока: пенёк трухлявый на обочинке привиделся ему мужичёнкой.
— Но-но, не шипи, лучше послухай, чего проспал...
И неугомонный Кендрик зашёлся пуще прежнего, да так, точно до того век языка из-за зубов не выпускал.
Тень на большаке 1.4
4
— Не дурно, говорю, так вот сиживать, — грезил в слух Кендрик, — а меж тем самым что ни на есть бессовестным образом молоть челюстьми сочного каплунца, ко примеру, в можжевеловом соусе, иль утятинку под смородиновым соусом, иль, скажем, вот чего: поросёночка молокососа под чёрною сливою. Как тебе таковое бесчестье, братец?
Язгу проглотил пресную слюнку, непрестанно набегавшую от разыгравшегося аппетита, и посмотрел на товарища, как на врага. Кендрик довольно улыбнулся.
— Порядочно, — безрадостно ответствовал Язга, сплёвывая под копыто.
Из-под тяжкого доспеха, из-под сырого кафтана подал жалобный голосок желудок — зверь не прихотливый и привычный к походной жизни, но всё ж, как ни крути, порожний. С самого предрассветного полумрака во рту у него не побывало ничего кроме нехитрого постного заряда: ржаного ломтя, куска козьего сыра с пажитником и чарки кислого пива.
— Сие мясное бесстыдство разумно было бы поглощать вкупе с разваристой, умасленной гречею, иль печёною картошечкой в мохнатом укропце и жгучем чесночке, — продолжал живописать Кендрик, то прикрывая странно осоловелые глазки и покачивая головой, то утирая пальцами уголки слюнявого тонкогубого рта и причмокивая, как попадья на поминках. — Да непременно с огурчиком тонкошкурным, пресолёным, хрустким, с помидоркой алой, наливной. И пить-попивать крепкую-горькую, да запивать хмельным ячменным. Вот оно каково счастьеце-то простецкое-человецкое. Дай Боже и нам смертным твоим рабам сию мирскую благодать испити, — вдруг возопил он и, вскинув глаза к небу, неряшливо осенил добрые телеса свои святым троеперстием. — Хоть убей, ума не приложу, — с искренним изумлением добавил он, — чего иного ради жить-тужить на земле, ежели не ради сих трапезных услад.
— Да уймись ты наконец, дьявол, довольно уж мнимый харч словоблудным язычком своим потрошить. Тошно на душе, на чреве — пустошь.
— А коли сыт муж, чем ещё он дюж? — загадочно вопросил Кендрик, и блудливые глазки его вспыхнули распутным огоньком.
— Не легка служба, а с тобой — тяжелей в двойне, — признался Язга. — Утомил ты меня едва ли не до обморока. И в тишине неспокойно и тебя слухать невмоготу.
— Ты погодь, погодь, дай мысль прикончить, — нахраписто погнал Кендрик. — Я о том, что опосля сытных харчей порядочно бы заиметь под рученьки девку-девоньку, да поразбабистее, по мясистей, посочнее, — он облизнулся, чувствуя, едва приметное оживление в насквозь измокшему гульфике. — Да так, чтоб круп у сей бабицы не на всяк табурет умещался, а груди непременно, чтоб, аки тыковки колдыхалися. Чтобы можно было ликом в них пасть и потонуть до самых ушей в сей щедрой мягкости и полнокровной теплоте.
Толстяк не удержался, бросил поводья, упёр кулачки в ядровитое пузцо, выпятил грудку гусаком, выкрутил наперёд локотки, наглядно изображая каковы должны быть те самые «груди аки тыковки». Вышло смехотворно — друзья прыснули. Язга, как ни борол себя, а всё ж не удержался от смешка, и Кендрику показалось на миг, что хмурый товарищ его несколько приободрился.
«Баба — это конечно штука хорошая, как её не крути, — в свою очередь мыслил Кольцо, — но токмо чур на сытый желудок да на сухие порты. А когда во чреве голь перекатная, да ещё промок до последней нитки, одна токмо мысль на уме скачет, суетится, точно вошь на березовом гребне: кабы скорее в постоялом дворе очутится, скинуть доспех, просушится, да сытно пожрать».