— Баба завсегда не помеха, коли наперёд сыт и пьян.
— Ещё дед мой говаривал: «Бабы народ пресный, аки сухарь запечный и скучный-прескучный, ежели речь о чём кроме греха». Но от себя добавлю, — Кендрик почувствовал, что оживление в гульфике усилилось, — во грехе они видные мастерицы, особливо, когда числом тебя превосходят на двое, а лучше на трое. Боженька так это падшее племя устроил: в купе они горазды грешить честно и безмерно, хоть святых выноси, ей-богу, — расхохотался он, привстав на стременах и почёсывая утеснённую, сопревшую промежность.
— Сладко грезишь, толстопузый развратник. Приторно, кабы ко седлу не прилипнуть.
— Худы мощи не липнут, братец, худы мощи присыхают, — похохатывая, острил Кендрик.
— Хорошо бы в такую мокредь во корчме промеж баб застрять, а не промеж верстовых столбцов на проклятом тракте, — раздумав, мрачно подытожил Язга и ускорил шаг.
Тень на большаке 1.5
5
— Не припомню тебя таким, — заметил Кендрик, нагнав товарища. Голос его был серьёзен, на весёлом лице простыла легкомысленная улыбка. — Намедни куражился последним чёртом, а нынче уж больно мрачен, аки сыч, подавившийся мышью.
— Отчего ж мне светится прикажешь — поди не звезда какая, — не весело отозвался Язга.
— И дураку ведомо отчего, — мягко, с дружеской теплотой заговорил толстяк, примкнув к товарищу стремя в стремя, — волен, аки сокол, не стар еще, да и крепок. Мало ли? А промеж того на коне да при деле. Доспешец ладный кость кроет, клинок звонкий у бедра качается. Это ли не сокровище? Какую-никакую, а всё ж монету шибаешь. То, что кутить любишь пуще воли вольной и ничего иного окромя ветхой скорлупы не приобрёл, — так в том сам изначальный виновец. Да и я таков же, — он махнул рукой, — два сапога пара. Оглянись кругом, друже, — выдержав паузу, продолжил с укором, — одни на ниве страждут, другие на вековечной стройке, третьи из дня в день подёнщиной маются, иные на горном промысле пуза надрывают, рудную пыль ноздрями цедят вместе с детишками… В королевстве нашем великом работы непосильной вдосталь — бери-не хочу. А, чтоб монетой разжиться, иной раз и в лепёшку расшибёшься. Людишки с голодухи да от непомерного бремени мухами мрут и чумы не надо. А ты как-никак, живёшь: доедаешь, допиваешь, досыпаешь… продажную любовь от шлюшек приемлешь да монетой за богомерзкую сладость исправно платишь. Чего ж скажи горюнить? Нам соплю на кулак мотать негоже: мы люди ратные, наше ремесло военное — с плеч башку сшибать… за чужой хабар да за чужую шкуру, — раздумав, добавил он с грустной ноткой. — Таково ремесло, таков наш хлеб: не слаще и не горше иного. Дед говорил: «Упомни, внуче, везде добре, где нас нема».
Язге речь на душу не легла — топорщилась колом. Хоть он и признавал справедливость каждого слова да только чуял, что не в том крылась причина его недуга. А причины-то он и сам ведать не ведал и знать не знал: что-то тягостное и хладное будто прилегло на душу и томило, томило её родимую… «Какая-то неизъяснимая безнадёга, — думал он, — не смертная ли тоска под сердцем завелась?»
— Мне до людишек делу нет, — с равнодушной усталостью в голосе проговорил Кольцо, прочищая заплывшие ноздри, — они завсегда мёрли: таков неизбывный закон плоти.
— А вот это ты зря — не по-людски это. Человекам сочувствовать надо и подмогать, по мере сил… Так в святой книжице писано. Бог так велит.
— И где это ты святую книжицу читывал: ты ведь ни письму, ни чтению не учёный?
— Будто ты учёный, — обиженно парировал Кендрик. — Где надо, там и читывал. Да и чего читывать, коли каждой службой отец Тито громогласно о сём ревёт. Хошь не хошь, а кой чего в черпушке заложится.
— Мне до себя… В том мой честный сказ, — процедил сквозь зубы Язга. Беседа была ему не приятно, и он уже хотел пустить конька рысью, но отчего-то задержался. — Странный ты человек, Кругляш, всё скалишься да скалишься, аки скоморох какой. Вечно ты чему-то рад.