— А чего за нас переживать-то… Что с нами станется? Мы здоровые, молодые, умелые, с головой и при монете. Оружие у нас доброе, умеючи им владеем. Нас так просто не взять, мы сами кого хошь возьмём.
— Злые ваши дела, а от того и век ваш короток будет. Скольких уже схоронили? — И старуха, прикрыв глаза, принялась чуть слышно поименно считать, смешно посвистывая сквозь разошедшиеся зубы. Сбилась. Зачала снова, и снова сбилась. — С прошлой зимы токмо четверых ли? Пятерых?
— Четверых, — сосчитав на пальцах, ответил Годфри.
— А ведь все молодые, едва почавшие жить. А сколько за те пять зим, что здесь обитаете? Я уж всех и не упомню, поди десятка полтора, а то и все два, не менее.
Годфри задумался, поймал себя на мысли, что он так с наскоку не может упомнить всех, кто погиб за эти годы. «Вот так и падают людишки в забвение».
— А как иначе? Ремесло опасное, — Годфри улыбнулся, — но прибыльное. Вы матушка не шибко о нас горюйте. Придёт время и завяжем, разбежимся, разбредёмся кто куда, каждый по своим углам, земли прикупим, оженимся, детишек наплодим, будем жить на широкую купецкую… лапоть. А иной кто, да хоть бы и я, — Годфри стукнул себя в грудь, так что голос его зазвенел, — оженюсь на дворянской дочке. А что, лицом я пригож, телом крепок, нравом смел, а голос какой! Матушка, вы и сами говорили, что ангельский. На мое соловьиное пение всякая дворянская красотка слетится перышки чистить.
— Не устану говорить всякому из вас, ибо ежели не я, то кто скажет вам правду?! Не доброе дело вы себе в ремесло избрали, а недоброе дело добром никогда покончиться не может. Подобное порождает подобное. И от дурного древа не жди добрых плодов. Медведь, отведавший человечины, до конца дней своих обречён алкать плоти людской. Так и тать, так и разбойник, отведав некогда кровавого золота, век будет за ним гонятся, покуда голову свою буйную не сложит. А ведь не у всех у вас души гиблые. Я вижу, насквозь вижу. Есть средь вас такие, у кого сердца добрые…
— Как-то в чёрном цвете всё тебе видится, матушка, — с огорчением сказал Годфри.
— Каков есть цвет, таков и видится.
— А ты иначе глянь.
— Это як же иначе?
— Да пойми же ты, матушка…
И Годфри в очередной раз принялся разъяснять старухе, что дело их хоть и порой вынужденно кровавое, но всё ж правое, и даже необходимое, как кара господня; что грабят и режут они не всякого без исключения, а только тех, кто этого в полной мере заслуживает, тех, кто сам, попирая всякое божественное установление, угнетает простой люд и наживается на бесконечном его горе.
— А кто ж вас судьями то поставил? — неожиданно спросила старуха.
— Кто поставил? Да сами мы себя и поставили.
— Вот… А Государь – Помазанник Божий, а не из лесу вышел. А господа от Государя народу даются во управление и попечение, як и купцу, и торговцу – богатство. Господь дал купцу богатство, потому что купцу богатство полезно. Он возит товары из одной земли в другую, под час рискуя всем, что имеет. В товарах этих имеет потребность як сам король, так и его верные, чтоб вид и обстановку иметь согласную чину. В товарах этих имеет потребность и Матерь наша Церковь и городской люд, и сельская община. А вы это богатство, Богом дарованное, расхищаете.
— Матушка, с тобой трудно говорить, не гневаясь, а спорить и вовсе невозможно. Ты во всём видишь божью длань, — вставая из-за стола, сказа Годфри.
— А что видишь ты?
— А я вижу…копыто чёрта!
— Вот этим-то копытом под зад и получишь.
— Надеюсь, я успею насладится жизнью.
— Наслаждение мигом ничто пред вечностью мук.
— Не думаю, матушка, что после жизни на земле, меня смогут устрашить муки ада.
— Ишь ты каков страдалец…То-то что не думаешь, а думал бы, так пекся бы о своей жизни, о вечной.
— Дудки, матушка, нет никакой вечной жизни: я многажды видел во что превращает смерть человека. Я видел, я обонял это мерзкое и отвратительное ничтожество, полное раздувшихся гниющих кишок. Вечность для дураков, а умному – день-деньской, день мирской! Поэтому я пекусь о жизни здесь и сейчас. А что будет там, — состряпав гримасу, Годфри небрежно ткнул пальцем в верх, — меня ни толики не волнует. Потому что там не будет ничего и не будет никого. А что до господ и вельможных харь, будь проклят их род… И будет проклят. Все мои предки, о каких наслышан, были рабами господской земли. Таковым родился и я. Но мы не были против, не восставали, не жалобились даже на свою не лёгкую долю. Но они же в ненасытности своей хотели отнять у нас и то самое малое, что мы имели. Они пьют нашу кровь испокон веку, тучнеют нашими скудными соками, как упыри. А тот жалкий клочок земли, что мы век арендовали, был едва способен прокормить семью. А мы ещё умудрялись уплачивать подати и пошлины – королю, лордам, Церкви и тем подонком, что норовят выдать себя за власть имущих. На дороге – платить, на рынке – плати, плати у ворот, на мосту плати, на челне плывёшь под мостом – тоже плати, из края в край топать удумал – так вообще, разорение. Дожили. Живот подведёт – так и нужды под кустом не справишь, не уплатив прежде за облегчение кишок. А чуть что – наказание, гнев, кара… За выгул свиней в лесу нас били кнутом, аки собак. За сбор валежника подвергали штрафу. За задушенного зайца, иль подбитую куропатку нам рубили пальцы. Мы жили впроголодь, одевались в обноски. Один неурожай – и смерть смотрела на нас с дальней межи. А два неурожая — она стучала в наши хлипкие двери. Я до сих пор помню черноту её пустых глазниц, тесную, душную, страшную, когда она пришла сперва за моими младшими сёстрами, а потом за братьями и матушкой… Когда-то я так жил, точно древний раб, но я так жить не хочу… Я понял, чего действительно желаю. Я хочу сытно есть, хочу крепко спать, хочу иметь просторный, крепкий дом, хочу иметь красивых женщин, добротную одежду, доброго коня, над которым бы не посмели надсмехаться, и оружие, способное коротить длинные языки и лишать надменные головы плеч. Вот что я хочу. Я хочу быть свободным. Знаешь ли вы, матушка, что значит быть свободным?