— А ты мне не жинка, чтоб в горло пучится, — взбрыкнул Кендрик. — Моя воля: хощу — пью, хощу — гнедому под копыта прысну. Ну ладно, ладно, — помолчав, продолжил он елейным голоском, — мягчее давай. Рассуди сам: я ж тебе не полну чарку тяну, тута же полтора колпачка, токмо что для сугрева и буде. О тебе пекусь, дурень: чихаешь, аки чёрт табачный, вона и сопля под ноздрёй колышется, стынет. На прими сугубо, аки лекарство, — Кендрик снова протянул флягу, игриво потряс ею, как приманкой. — Пей же, дура упрямая, поколь сам не выпил.
— А, чёрт с тобой, — махнув на всё рукой, тихо, почти обречённо проговорил Язга и протянул руку к заветной таре. — Ты и мёртвого в пляс пустишь.
Передавая тару, Кендрик не удержался пошутить: он трижды отдёргивал флягу, едва её касались чужие пальцы и весело при том смеялся. Язга сию проказу смешной не находил: он бледнел, лик его становился всё суровее. Наконец, сделав вид, что фляга ему и вовсе не интересна, он лихо подловил зазевавшегося пакостника и, вырвав тару, разразился сокрушительной бранью. Кендрик хохотал как умалишённый и едва не выпал из седла, ударившись головой о встречную ветку.
Кольцо взболтнул и махом опрокинул флягу — скуксился. Горькая настойка, тёплая и пахучая, противно легла на язык, ежом закатилась в больное горло и точно застряла там поперёк. Он поперхнулся, кашлянул, привалившись к шее Седуна, занюхал мокрой конской гривой, выдохнул протяжно, снова вдохнул паркий сосновый дух, крякнул, утирая слёзы.
— Сучье вымя, едва изнутри не выжгло, — признался он, утирая выступивший пот.
— Совсем иное дело, — двольно проговорил Кендрик. — А то не буду, не буду. Теперича мы с тобой, братец, кабы из единой колоды выпрыгнули, точно с одной единой колокольни на жизнь воззрим. Чуешь, тепло по телу змейками расползается? Ай да сладкий гадюшник. Не тепло — огонь истинный, благодать. Ну ничего, ничего, не тужись. Вот воротимся, кровные получим, разживёмся, так-сказать, монетой, — он потёр ручки, точно жирная мушка, присевшая на галушку, — в баньке пропаримся, стужу из костей изгоним и пренепременно в кабак, гулять до печёночных колик.
Язга сощурился, закусил кручёный сивый ус. Горло драло, точно посыпанную солью рану. Жар разливался в груди, будто какая проклятая ведьма опрокинула котелок с адским варевом. Из полыхающего чрева горячие волны медленно растекались по телу к рукам и ногам. Он снял, тугой шлем, стянул чепец, утёр им мокрое лицо. Голова чуть вскружилась, взор малость притуманился, с тела нехотя спадали оковы болезненной немоготы. Казалось всё это тошное время он, точно тащил на спине неподъёмный валун и вдруг сбросил его. Задышалось привольнее, легче, приятнее.
— Жить можно, — сказал он, разминая шею и глубоко вбирая ноздрями сырой пряный дух.
— Жить нужно, я б даже высказался, необходимо. Ведь на то мы и рождённые, чтобы жить поживать да добра наживать…
— Да уж, — усмехнулся Язга, — много мы с тобой горшков с серебром прикопали — ни единого не отыскать. Одного токмо и нажили: ломоту в костях, боль в спине да кровавую шишку во срамной кишке — вот и всё богатство!
— И на том Богу слава: иные с кем хаживали белыми костьми давненько по канавам безымянным лежат. Вспомнить хотя бы… — и Кендрик ударился в воспоминания.
Язга слушал в пол уха, думал своё. Впервые за последние дни, он чувствовал себя если не хорошо, то уж точно не дурно. Заглохла, унялась до времени даже боль в рубленном колене. Отступила и тоска смертная, но недалече — за спину. «Может сглазил кто», — грешным делом подумал он, тряхнул флягой — кое чего ещё плескалось на кожаном дне походной посуды, — и без угрызения совести опрокинул остаток.
Тень на большаке 1.6
6
— Теперь погодь, братец, — сказал Кендрик, приостанавливая конька.
Уже давно он ощущал томительную тяжесть внизу живота, да всё никак не решался соскочить с тёплого насиженного местечка. Но более терпеть было невмоготу, да и дед сказывал: «Нуждой шибко не томись: от того у мужика бывает немочь».
— Кажись нужда приспела. Полон сосудец скудельный, пора и выпростать.
— Недосуг мне ждать, — небрежно кинул за спину Язга, — не в галоп иду — догонишь.
Кендрик спешился, стянув перчатки, стиснул их подмышкой и принялся расшнуровывать напряжённый гульфик. Вощённый шнурок не слушался мокрых подмёрзших пальцев, норовил выскользнуть. Толстяк злился, крыл никудышную снасть крепким словцом, пытаясь подцепить когтем. Наконец вышло, незатейливая снасть поддалась и гульфик отвалился к ляжкам. Паркая струя напористо ударила в размякшую глину, пробила в ней приметную ямку. Толстяк прикрыл глазки и блаженно застонал, как девственник в объятиях матёрого суккуба. «Что за паскудная тварь человек, — думалось ему, — аки непристойный хряк во всяком отхожем дерьме отыщет чем угодить свинскому своему чреву, так и бесстыдный человече везде отыщет своё поганое удовольствие, во всяком срамном дельце». Он запрокинул голову, сколько позволял горжет, и, продолжая мурлыкать похабную песенку лесоруба, посмотрел на небо: мрачные тучи, точно гнилое полотно расползались на глазах, превращаясь в сплошную безликую серую массу. «Отчего б не светить солнышку?! Однако ж не подвезло нам нынче с погодушкой»