— Слушаюсь! — И Орлов положил на стол комсомольский билет Северова и записную книжку в черном клеенчатом переплете. — Стихи писал. Хорошие. И почти в каждом о весне. А до весны и не дожил, — с укором заключил он.
— Билет передайте Бочарову, а записную книжку оставьте у меня, — устало сказал майор.
Когда Орлов вышел, Верховцев раскрыл записную книжку Северова. То чернилами — тщательно и аккуратно, то карандашом — наспех, кое-как, в ней были написаны стихи. Прочти их в книге или журнале — Верховцев тотчас забыл бы, как забывал десятки других. Но эти вкривь и вкось написанные строчки, полустершиеся, расплывшиеся, он воспринимал не как литературное произведение, а как живой человеческий документ, за которым стоял высокий юноша со строгим чистым лицом. И, читая строчку за строчкой, Верховцев с мучительной ясностью чувствовал прямую, нежную душу их автора.
Верховцеву на миг предстало лицо Беловой. К ней, без сомнения, были обращены эти слова: к худенькой девушке с черными тоскливыми глазами. Верховцев листал странички записной книжки и на каждой из них видел отсвет лица, всего облика девушки.
Последней весной, последней улыбкой, последней радостью была для Северова Галина Белова!
Прав был Орлов: в каждом стихотворении Северов писал о весне, видно, чувствовал, что не увидит больше неба, распахнутого апрелем, косого полета ласточки, мужественной колючей травинки, пробившейся к солнцу сквозь прель прошлогоднего листопада…
В самом конце записной книжки Верховцев прочел несколько строчек незаконченного, как видно, последнего стихотворения:
Не вернется, никогда не вернется в Москву, в Сокольники, к своей весне этот юноша…
Долго сидел майор Верховцев над записной книжкой погибшего. «Как сложно все в жизни! Сколько людей — столько и характеров, судеб. Вот и эта история. Почему Белова так посмотрела на меня? Разве я виноват в смерти лейтенанта, в ее беде? Она в этом убеждена — это ясно! Но я-то сам хорошо знаю, что это не так, что моя совесть чиста и перед ними, и перед самим собой. И вообще, мало ли что взбредет в голову девочке, оглушенной горем!..»
Так думал, так старался думать майор Верховцев. А на сердце холодная тяжесть:
— Нехорошо получилось, товарищ командир батальона. Нехорошо!
XX
Оборона!
Где-то на других фронтах гремят бои: поднимаются в атаку пехотинцы, в огонь и дым несутся танковые полки, навстречу высоте и смертным схваткам взмывают истребители. А здесь — обжитые, надежные блиндажи в шесть накатов, три линии проволочных заграждений, замысловатые минные поля, ленивая артиллерийская перестрелка, художественная самодеятельность в медсанбате, полковая чайная с пряниками и леденцами во втором эшелоне. Бойцы сытно едят, в тепле спят, смерть не часто грозит свинцом. Чего же еще: война идет — и ладно!
Но разбери-пойми солдатскую душу! Опротивела бойцу оборона. Не радуют ни военторговские кисеты, ни частушки санитарок, ни валяные сапоги да сибирские дубленые полушубки. Встать бы, поразмяться и прописать Гитлеру по первое число!
И дождались! Правда, задача была поставлена не бог весть какая: выравнять линию фронта на участке обороны батальона и очистить от врага высоту 186,2 — так на штабном языке именовался бугор, поросший худосочным кустарником. Должно быть, в планах командования — начальству видней — высота играла немаловажную роль.
Первоначально представлялось, что для захвата высоты достаточно усилий одной роты. Выполнение задачи Верховцев возложил на старшего лейтенанта Федотова. Его рота была до нормы укомплектована личным составом, две недели тренировалась в преодолении укрепленного участка, похожего на оборону противника.