Выбрать главу

Но было еще одно тайное, скрытое, что навсегда рвалось с отъездом из полка, — Галочка. В старых списках личного состава части и сейчас можно найти ее фамилию. В этой санчасти она работала, у этого старшины получала обмундирование, этот повар наливал в ее котелок армейские щи. Слабыми, почти неощутимыми были эти связи. Но сейчас и они рвутся — теперь уже навсегда. И когда машина с узкой лесной дороги вырвалась на автостраду, Верховцев в последний раз оглянулся:

— Прощай, Галочка!

Двое суток шел поезд по полям Польши и Белоруссии. Знакомые названия станций, знакомые реки: Висла, Неман, Березина, Днепр… Какой трудный и радостный, горький и счастливый этап жизни остается позади, уходит в прошлое вместе с черепичными кровлями далеких фольварков, с надменно устремленными ввысь костелами, с веселыми березками-подростками на косогорах. И вместе с ними навсегда уходит в прошлое худенькая девушка с черными глазами.

— Прощай, Галочка.

Паровозный ли дым застилает мутной пеленой вагонное окно, или воспоминания туманят глаза? А поезд мчится, мчится, и в далекой дали, куда несется он, — ничего не разобрать.

— Прощай, Галочка!

XXXVIII

В июле сорок пятого-года гвардии старший сержант Дмитрий Костров был уволен в запас. Через Познань и Варшаву на Брест шел товарный состав, увозивший на родину демобилизованных воинов. Что ни вагон — гармошки, песни, дробный перестук сапог, знавших и силезские, и померанские, и бранденбургские дороги.

— Выпьем, старшо́й! — навязывался в компаньоны коренастый сержант с розоватым лицом. — Слезай с нар!

Костров покорно слезал с нар, пил водку, закусывал консервами и салом. Выходил в круг, лихо танцевал с присвистом и притопыванием:

Соловей кукушечку Ударил в макушечку. Ты не плачь, кукушечка, Заживет макушечка.

И все же не было в сердце Дмитрия Кострова настоящей радости. Конечно, хорошо, черт подери, после такой войны живым, здоровым вернуться домой, хорошо в штатском костюме пройтись по Серпуховке, хорошо по утренней московской прохладе снова спешить на родной «Серп и молот».

И все же… Что все же? Жаль расставаться с товарищами? Да, жаль. Но разве не набиты карманы десятками адресов: Абдурахманов — Казахстан, Кваша — Полтава, Кузин — Мурманск…

Жаль оставлять полк? Да, жаль! Четыре года — и какие годы — не шутка! Но и сейчас еще не поздно протрубить отбой. Сколько раз командир о сверхсрочной заговаривал. Можно погулять недельку-другую, отвести, как говорится, душу и снова вернуться в полк. Остались же на сверхсрочную и Петр Кусков, и Иван Буренков, и старый кореш Тарас Подопригора.

Что же гонит Дмитрия Кострова на верхние нары, настраивает бывалого фронтовика на минорный лад?

Четыре года прошло с того памятного июльского дня, когда впервые увидел он в некошеной траве бледное, запрокинутое к небу лицо, одинокие девичьи глаза. Чего только не было за эти годы! Лейтенант Северов. Его смерть. Робкая, от самого себя спрятанная надежда. Верховцев. Их любовь. Снова как в темную пропасть брошенное сердце. Отъезд Верховцева к жене. Встреча в госпитале. Ее дрожащий голос: «Не смей, не смей так говорить! Он — самый лучший. Слышишь: самый лучший! И всегда будет для меня самым лучшим. На всю жизнь!»

Что он мог сказать ей тогда? Не лгут и никогда не солгут ее глаза. Она любит и будет любить Верховцева. Что же делать тебе, Дмитрий Костров? Вернешься в Москву, встретишь девушку, будет и на твоей улице счастье.

Так думал, так хотел думать Дмитрий Костров. Доставал из чемодана очередные пол-литра, чокался с товарищами, пел, танцевал. А на сердце холодная тяжесть, как наговор, как наваждение, как шальной осколок, которого не вытащить никакому хирургу.

В Москве все было так, как мечталось. Припала к плечу уже седая материнская голова, и теплые слезы кропили солдатские, щедро украсившие грудь сына медали. С неделю Дмитрий отдыхал, отыскивал старых товарищей, принимал гостей, сам ходил по родичам и знакомым. Был на заводе. Народ в цеху новый, молодой, но нашлись и старые друзья — одни, как и он, вернулись с фронта, другие прибыли из эвакуации. Сразу же договорился о работе. И в ближайший понедельник к семи часам утра был в цеху. Снова резкий запах окалины, грохот молотов, сип пара. Цех — черный, закоптелый, но свой, близкий.

Жизнь пошла по мирному маршруту. Однажды в выходной, следя заботливыми глазами за тем, как сын облачается в новый костюм, мать вкрадчиво заговорила: