— Тогда ты повесишь и меня с золотыми ключами в руке, — спокойно сказал папа, — потому что я вовсе не удивляюсь их непокорству. Они правильно не хотят молить бога о том, чтобы он благоволил празднеству, которое они считают языческим торжеством.
Оттон взглянул на него с изумлением, с тревогой, чуть ли не с опаской. Это как же так? Ведь сам же папа склонял его — ревностнее чем кто-либо — к воскрешению праздника Ромула! Не он ли сам с жаром убеждал, что это будет великолепная возможность напомнить Вечному городу и миру о неизменности, бессмертии величия Рима, воплощенного в благословенном величии Цезаря Августа Оттона?!
— Ты сказал: "В благословенном величии". И правильно сказал. Но кем благословенном? Разве богами, которые были богами Ромула, основателя Рима? Нет, не ими, а богом триединым, тем, которого Ромул не знал. А как же ты сможешь убедить недоверчивых монахов, ненавидящих все напоминающее о старине, что он поймет, что не перед его ничтожеством я склоняюсь, а перед величием божьим, которое не его жалкой личности, а его священству даровало силу отпущения грехов, даже грехов самого императора… И не только он, все поймут, что потому и кается император перед самым жалким, ничтожным из божьих слуг, что нет в церкви такого лица, которое бы само по себе было достойно милости, чтобы пред ним склонилось величие императора… Когда я должен исповедаться? Сегодня? Сейчас? Я готов. Ступай найди какого-нибудь замызганного монашка…
— Не сейчас и не сегодня, — ответил папа, с трудом сдерживая волнение, — а когда настанет ясная погода, когда ты сможешь совершить триумфальный въезд в Рим, который падет на колени пред твоим величеством. И вот в день торжественного восхождения на Капитолий ты примешь из моих рук в соборе Петра причастие — по накануне, вечером, исповедаешься. Только поклянись мне святым мучеником Войцехом-Адальбертом, что никогда не посмеешь поразить своим гневом священнослужителя, которому откроешь свою душу… Я ведь читаю, сын мой, в твоих мыслях, как в открытой книге; я знаю, что миг назад ты тешил себя соображением, что ты же всегда имеешь возможность сделать так, чтобы вместе с жизнью стерлась с этой земли память, храпящая тайну твоей души… Поклянись, Оттон, встань на колени и поклянись!
Оттон встал на колени и поклялся.
— Я думал о тебе, сын мой, когда принуждал императора к клятве, — сказал Сильвестр Второй Аарону, закончив рассказ об упорной борьбе и ожесточенном сопротивлении гордой души Оттона. — Ты и есть этот самый незначительный, самый незаметный монах, которого должно ошеломить и ослепить солнце императорского величества, припадающее к ногам священнослужителя. Правда, я колебался до последней минуты, а теперь не колеблюсь. Потом расскажу почему.
Аарон склонил голову почти к самым коленям папы.
— А справлюсь я, святейший отец? — прошептал он трясущимися губами.
— Если не справишься ты, то никто по справится, — вновь с истинно отцовской сердечностью в голосе ответил Сильвестр Второй. — Уже одно то, что ты спрашиваешь, справишься ли, подтверждает, что я правильно выбрал. Ибо мало, ах, как мало в церкви Христовой таких пастырей, которые задумываются над тем, какое это трудное, какое важное дело исповедь. Поистине ни одна из обязанностей священника не требует такой силы, вытекающей из мудрости.
Папа встал и взял Аарона под руку.
— Я уже отослал императорской вечности письмо, чтобы он незамедлительно прибыл исполнить свое обещание. Распогодилось, завтра я причащу его.
Аарон устремил на папу вопрошающий, полный отчаяния и тревоги взгляд.
— Я понимаю тебя, — шепнул с блеклой улыбкой Сильвестр Второй, — конечно, ты не можешь не отпустить грехи императорской вечности. Но можешь, — добавил он, отводя Аарона к колоннадной галерее, — постараться, чтобы император как можно искреннее сокрушался из-за своих грехов и поклялся бы тебе отрешиться от всех своих ошибок, которые, по твоему мнению, покажутся пятнами, сквернящими эту бедную душу.