Из-за неприкрытой двери донеслись звуки органа. Папа играл. Из-под невидимых пальцев плыли к Аарону мягкие, баюкающие звуки. Что-то вроде колыбельной. Может быть, это переложенная на музыку песенка, которую напевала увенчанному двумя коронами сынку своему гречанка Феофано? Неразумно поступает Сильвестр Второй: в его музыке больше силы, чем в желтом напитке. Аарон вновь опустился в мягкое, удобное кресло. И закрыл глаза. "На минуту, всего лишь на минуточку, — пробормотал он про себя, — чтобы лучше внимать этим чудным звукам. Ведь я же не собираюсь спать, мне и спать-то не хочется".
Да, да, наверняка греческая колыбельная. Аарону даже казалось, что он видит колыбельку. Видит и Феофано. Не прерывая песни, императрица протягивает руки, достает ребенка из колыбели, прижимает к груди. Она стоит босая, в ночной, открывающей шею и плечи рубашке, волосы беспорядочно ниспадают прямо на личико Оттона — ему, своему сыну и королю, наследнику императорской короны, она может показаться и в таком виде, это не унижает ее величества. Она ставит сыночка босыми ножками на покрывающий пол тканый покров: но нет, это не дитя стоит, а красивый отрок, почти совершенно голый. "Пойдем к пруду возле Аппиевой дороги, — говорит ему Аарон. — Повеселимся свободно с девушками и юношами… Это ничего, что ты босой и совершенно голый… Ты же будешь там среди своих. Это тебя не унизит…" Оттон презрительно усмехается. "Некогда мне, — высокомерно говорит он, — я отправляюсь в поход, чтобы завоевать все царства мира…" — "Ты? Ты?" — столь же презрительно восклицает Аарон. "Да, я, вот увидишь". "Это, наверное, нечистая сила", — бормочет Аарон. Только магией можно добиться, что в маленькой папской спальне могло поместиться столько людей… Гуго Тосканский, Генрих Баварский, Куно Франкский, Герренфрид Лотарингский, архиепископ Гериберт и Арнульф… И сколько еще текут в распахнутые двери. Целые толпы… Сверкают копья и топоры, звякают мечи, звенят кольчуги и шпоры — действительно сила собирается могучая… и коня ведут — в спальню коня… Архиепископ Гериберт с почтением подставляет руку под закованную в железо ногу Оттона — император легко, ловко вскакивает, звеня латами, в седло, украшенное золотыми орлами. Боевую песню поют флейты — десятки флейт… Грозно взывают рога — сотни рогов… Гимном триумфа гремят трубы — тысячи труб… Аарон открывает глаза. Но не перестают петь флейты, взывать рога, греметь трубы — они-то как раз и разбудили его. Аарон побежал к двери. Папа сидел, наклонившись над органом. Это он вызвал слабым нажатием на клавиши пение десятков флейт, призыв сотен рогов, грохот тысяч труб. Гимн мощи и триумфа спадал невидимым блистательным пурпуром на плечи Оттона, который стоял недалеко от органа, гордо скрестив на груди руки, высоко подняв голову, радостно сверкая глазами, полными власти и беспредельного могущества.
9
Сильвестр Второй высоко ценил проницательность Иоанна Феофилакта. Но вопреки ожиданиям всего сената он не ответил утвердительной улыбкой на цветистую речь, в которой Иоанн Феофилакт с восторгом и почтением объяснял благополучное завершение кратковременной стычки между Римом и возвращающимся с Тибра императором прежде всего безграничной ученостью и мудростью учителя учителей Герберта. По мнению папы, не исполненная горькой жалобы и упреков прекрасная речь, произнесенная Оттоном с башни, а страх перед франкскими топорами и саксонскими копьями распахнул ворота, дерзко захлопнутые перед величеством. Топоров же этих и копий было в Риме, как полагал папа, решительно мало — приходится даже удивляться, как по сумели этого заметить дерзкие бунтовщики, которые осмелились всего несколько недель спустя после торжественного восшествия императора на Капитолий святотатственно выступить против наследника Ромула. "Мне удалось научить императорскую вечность мастерски овладеть латынью, но, к сожалению, не удается мне из пятидесяти топоров сделать триста, а из ста копий тысячу". Когда закончилось заседание сената и Иоанн Феофилакт остался один на один с папой, тот прямо спросил, действительно ли он верит, что очаг бунта подавлен. Дядя Тимофея пылко ответил, что не только верит, но и точно знает, потому что вместе с его двоюродным братом Григорием, от которого он отрекся и которого выдал в жаждущие мести руки императора, втоптана в землю всякая мысль о бунтах и покушениях.