Над седьмым классом пронесся дождь прыщей, Не на ком было остановить взгляд. Застенчивые юнцы горели на медленном огне, путались в собственных длинных руках, забивались в углы и от смущения выказывали такую ненависть, что от них шарахались, как от бандитов. А если по временам они менялись углами, крадясь по стенам, то все равно все игры со двора перемещались в паутину этих углов.
Девочки — прямые тени. Прямые–препрямые и невероятно тощие, четыре параллельных класса вороньих пугал. Но настоящая перемена начиналась лишь только тогда, когда из дверей школы выходили ученицы последнего класса. Вы видели когда–нибудь, как весной белых коней выводят на ипподром? Ах, эти белые жеребчики, сразу расщепляющие свет и яркую зелень, их танцующий шаг и вибрация мышц и вместе с тем лень, ветер, мягко играющий в их опаловых гривах!
Мне бы духовой оркестр и безумного дирижера! Дирижера в парике, руки — у пояса. А потом руки взметнулись вверх и волосы развеваются по воздуху. Но вот уже руки по локоть в инструментах. А в горнах — и по плечо. Порывшись, извлекают наружу ноту за нотой, бросают ее в воздух, а потом жонглируют ими. Да. И финал — пиццикато, весь оркестр как на цыпочках.
Первые две девочки переплывают через порог. И остальные тоже. Это шествие в черных формах с воротничками, сверкающими белизной. Они пересекают двор, точно монахини, легкие и призрачные, и только их взоры путешествуют по земле. Шум умирал, уступая место молчанию, — так население школы по ту сторону и по эту приняло тишину и неподвижность как безусловный пароль. И первоклассники, еще пахнущие маслом, и красные, взмыленные четвероклассники, и поколение, существующее под знаком прыщей, — все, совершенно все на каждой перемене с волнением принимали это шествие девочек–женщин. А девочки проходили — о боже, великий и неизвестный! — девочки проходили прекрасно, пара за парой, а иногда даже по три, но были там и они; пропахшие табаком, они появлялись незримо, перепрыгнув через забор, старшие ученики, повелители в кепках, руки — в карманах брюк. Они ждали. Черная процессия приближалась. Все замерло, и вдруг: головы — вверх, взгляды рвутся вперед, настороженность скрылась в зрачках ягуаров. Так что потом огонь вспыхнул в великих саваннах, выжженных воздухом летнего дня. И красные быки, и малышата, и сонные балбесы, болтающиеся между собственных рук, балбесы с прыщами, пламенеющими огнем, и старые зонтики, запутавшиеся юбками в проволоке ног, — все, все вдруг бросились врассыпную, прыгая и воя; шум взорвался миллиардом осколков, и только у ограды они, ученицы и ученики последнего класса, ждали. Барабанщик барабанил в забытьи.
15
Я следила за школой с кладбища. Трава выросла высокая, она скрывала меня, да и без этого лицей Таты Хортеруса стоял много ниже церкви — церковь была на холме.
Я видела все. Опершись на крест, я повисла на его руках. Мы с Христом, голова к голове, следили за школой, ее суетня ткалась у наших ног, внизу, под раем. Вихри криков буравили воздух, рокотали и грохотали до тех пор, пока дирижабль не взорвался, и парашюты, балансируя, спасали отдельные звуки — какое–нибудь «о» или едва дышащее «а». Их грибы мотались то справа, то слева, и от этого однообразного раскачивания клонило ко сну.
Было жарко. На длинных волнах солнце поставляло жидкое топливо. Сперва у меня зажглись волосы. Под расплавленной красной магмой загорелось дерево. Целая армия муравьев бросилась в пропасть; когда сломался крест, я дымилась, точно костер, и я рухнула, трава пронзила меня железными иголками.
Старый звонарь на колокольне пересчитывал усопших: кладбищенских лодырей, распростерших руки, приникших виском к жестяным Христам. Решетка на окне была опущена. Два тонких лезвия ее перерезали светотень и край маленького колокола. В плесени поблескивала часть надписи и сверкали серебряным кружевом волосы старика. Он пересчитывал усопших. Усопших на кладбище, укрытых травой забвения. Один, и два, и так далее, четыре и пять. Кто–то выстрелил в воздух стрелами птиц, и они ударялись о землю. И трава росла, росла и стонала, трава осени, веревочная, с узелками трава.