В том же 1895 году Елена Валерьяновна наверняка с большим изумлением читала письмо от пасынка: «Я сделался таким милым старичком, которого уже ничто не волнует и, главное, не возмущает. Вы думаете, может быть, что я сколько-нибудь сердит <…> на М. Андреева за то, что тот трубит по городу, что я биржевой игрок? Или, может быть, — на А. В. Карпову за то, что она с особым смаком всем и каждому сплетничает про меня, <…> или на многих, многих других? Нет, сударыня, я сам так стар и грешен, что да простит и мне, и им Бог наши прегрешения. Сенсационнейшим вопросом в нашем маленьком городке всё это время была моя квартира, 950 рублей в год! Мебель из Венеции! Картины из-за границы! А главное, всех ужасно злит вопрос: когда же, наконец, он разорится? Всем нестерпимо хочется рыдать со мной в эту трагическую минуту и говорить сквозь слёзы: «Бедный, бедный, он разорился». А он всё не разоряется и, наоборот, открывает электрический завод. Да, кстати, если до вашего укромного уголка когда-нибудь дойдёт, что есть-де такой «Санкт-Петербургский завод», — то пусть твой вещун подскажет тебе, что одним из трёх устроителей является умная голова, почти тобою рождённая. <…>
Квартира моя прелестная — это образчик хорошего вкуса, столь редкого в наше буржуазное время. Впрочем, у кого же искать вкуса, как не у гениев. Великий Ленбах, бог немецкой живописи, обняв меня, написал мне на портрете «Dem Machen» [ «Меценату»]. Ну что же может быть дальше? Припомните также «Сергею Дягилеву — Лев Толстой», — и вам всё станет ясно. Стоит ли после этого говорить о моей мебели? До вас, может быть дошли слухи, что у меня экстравагантное пальто? Всякий гений всегда шокирует, бросается в глаза и выскакивает из толпы. Ах, сударыня, если б вы знали, какой у меня интересный дневник мыслей и встреч моего последнего путешествия! И подумать, что всем этим мы могли бы заполнить долгие осенние вечера! А теперь, может быть, я его сожгу. Ну к чему и для кого он будет поднимать частицу занавеса моей интересной души?»
Письмо, конечно же, свидетельствует о юношеском самолюбовании автора, который к тому же стоит на перепутье и пока не знает, в какую сторону пойдёт дальше. Его «вещун» уже несколько лет подсказывал ему дорогу, предупреждая, что наряду с грандиозным успехом в ней будет ещё много нежеланного, смутного, порой опасного. Сделав выбор в пользу карьеры художественного деятеля и собираясь в путь, Дягилев ощутил прилив небывалой жизненной энергии, той самой — весенней, солнцеворотной, стихийной, которая сопровождала его появление на свет в военном городке Новгородской губернии. И сейчас он смело, без оглядки признавался Елене Валерьяновне: «Да, я начинаю чувствовать в себе силу и сознавать, что я, чёрт возьми, не совсем-то обыкновенный человек. Это довольно нескромно, но мне до этого нет дела».
Сергей всегда был откровенен с Еленой Валерьяновной, умевшей, как никто другой, выслушать, понять, неназойливо дать совет в трудной ситуации. Казалось, в этом ей не было равных. Она была «женщиной редкой интеллектуальной культуры и высокого душевного совершенства», — считал Вальтер Нувель, отзывавшийся крайне редко о ком-нибудь из современников так хорошо и однозначно. С изрядной проницательностью он обосновал своё мнение: «Вся её жизнь была посвящена счастью её мужа и детей. Поэтому для них она являлась объектом подлинного поклонения. Она не делала никакой разницы между Сергеем, которому приходилась лишь мачехой, и своими собственными сыновьями. Напротив, казалось даже, что её любовь к Сергею была сильнее из-за большого восхищения его необычайными качествами. Она воспитывала его с малых лет. С большим тактом, не противореча ему и не отталкивая чрезвычайной строгостью, она сумела с мягкой твёрдостью управлять его буйной и импульсивной натурой и привила ему принципы, благодаря которым впоследствии он смог укрощать свои страсти и сдерживать их проявления. <…>
Я не сомневаюсь, — продолжал свою мысль Нувель, — что именно она в первую очередь способствовала развитию в нём этой исключительной силы воли, что было его самой характерной чертой. Он мне часто говорил, что его мать (иначе он её и не называл) приучила его никогда не пользоваться словами «я не могу». «Эту фразу ты должен забыть, — говорила она ему, — когда хотят — всегда могут».
Тем временем все друзья и однокурсники Дягилева завершили университетское образование. Нувель уже служил чиновником особых поручений в канцелярии Министерства двора. Философов занялся наукой. Оставленный при Петербургском университете на кафедре государственного права, он поедет весной 1896 года на стажировку в Гейдельберг, где будет под руководством известного профессора Георга Еллинека изучать государственно-правовое положение Финляндии.
Всех обогнал в успехах Бенуа. Ещё студентом, в 1893 году, он стал соавтором главы о русском искусстве в монографии «История живописи в XIX веке» почитаемого в России немецкого искусствоведа Рихарда Мутера. Кроме того, он участвовал в акварельных выставках своего старшего брата Альберта, заявляя о себе как о художнике. Летом 1894 года он женился и соответственно был озабочен своими обязанностями отца будущего семейства. А в начале 1895 года поступил на частную службу к княгине М. К. Тенишевой в качестве хранителя её художественного собрания, в основном рисунков и акварелей. Правда, как признавался Бенуа, «ни «с виду», ни «по содержанию» Мария Клавдиевна ему совсем не нравилась. Нелицеприятное отношение, впрочем, не мешало ему делать княгине такие милые признания: «Я привык с Вами говорить, как с другом, и не скрывать от Вас своих душевных движений».
Получалось, таким образом, что все «маменькины сынки» из бывшего кружка Бенуа были при деле. Только у Дягилева продолжался период «ничегонеделания» (в толстовском смысле слова). Он окончил университет позже всех — летом 1896 года.
Однако в январе того же года в петербургском периодическом издании «Новости и биржевая газета» появилась статья Дягилева о XVI акварельной выставке, подписанная псевдонимом «Любитель». Дягилев не стал раскрывать своего имени по той причине, что на выставку он предоставил несколько заграничных работ из своей коллекции. В течение года в той же газете опубликовали четыре его статьи о художественных выставках. Одну статью он посвятил творчеству финского живописца Алберта Эдельфельта, с которым ему довелось подружиться, а в другой статье он поделился своими воспоминаниями о встрече с голландским художником Йозефом Израэльсом. Писал он смело, свежо, эмоционально и вряд ли оставил равнодушными читателей.
Одна из лучших статей — «Европейские выставки и русские художники» — содержала критический обзор двух выставок, в Берлине и Мюнхене, в которых участвовали художники из России. Кроме того, в ней он изложил чуть ли не манифест обновления и дальнейшего пути русского искусства, а также, как оказалось, и программу своей будущей деятельности. Отметив, что русский отдел на берлинской выставке «составлен без всякой системы, без всякого руководящего начала», что он производит «крайне жалкое впечатление», Дягилев писал, что русские художники «как бы устыдились представить на суд Европы свою национальность и хотели только доказать, что и мы умеем так же писать, как и западные европейцы». «Если Европа и нуждается в русском искусстве, то она нуждается в его молодости и в его непосредственности», — утверждал Дягилев, напоминая, что от России на мюнхенском Сецессионе ждали «нововизантийской «мистической» живописи <…> От пейзажей её ждали широкой, бесконечной дали, русской деревни и тихого благовеста сельской церкви. Ждали русской золотой ослепительной осени, ждали бурной яркой весны с потоками и тающим снегом».