Было ясно, что целая эпоха подошла к концу. Прокофьев уже давно и крепко стоял на ногах в Западной Европе и в Америке как симфонист и как концертирующий пианист, росло его признание в СССР, и в поддержке дягилевской антрепризы он не нуждался. «Но Дягилев — как гениальный руководитель, но Дягилев — как замечательно интересная личность, как «вещь» <…> — вот где я чувствую потерю», — записывает он в дневнике.
Для младшего же поколения русских композиторов, пришедших в Русские балеты в 1920-е годы, это было концом их художественной юности — дальше начиналось самостоятельное плавание. Нужно было выбирать — либо возвращаться на родину, либо уезжать ещё дальше на Запад — за океан. Дукельский в 1929 году выбрал второе. Николай Набоков поместил на страницах издававшегося в Праге эсеровского журнала «Воля России» пространное надгробное слово: «…До начала блестящей дягилевской эпопеи Россия в художественном смысле была настолько terra incognita для Запада, что даже такие большие музыканты, как Дебюсси, знали имена русских композиторов лишь понаслышке… <…> Сразу всё русское, не казённое, не трафаретно-ходульное, а живое, истинное, ценное тем, новым для Запада, художественным материалом, который был создан русским народом, — встало впереди эпохи и начало своё благотворное влияние, некое раскрепощение западного искусства. <…> Благодаря Дягилеву русская музыка интернационализировалась и завоевала водительную роль в искусстве Запада». Очевиден несколько «западнический» акцент в оценках Николая Набокова. Прокофьев же, тот же Дукельский, не говоря уже о Сувчинском, смотрели на встречу русского и западноевропейского искусства, устроенную на подмостках Русских балетов, несколько иначе: это была не передача девственных русских богатств в пользование «более продвинутым» странам европейского Запада, а самое настоящее культурное завоевание Запада, эстетическое революционирование пребывавшего в застое западноевропейского музыкального театра. С последним соглашался в своём поминальном слове и Набоков: «По отношению к искусству Дягилев вечно состоял в «перманентной революции», понимая под революцией всякий проблеск новых творческих ценностей, заменяющих или отменяющих ставшие привычными старые».
Во второй раз Прокофьев поехал в СССР «в отпуск»: как советский специалист, чья трудовая деятельность протекает за рубежом. В полпредстве во Франции, где Прокофьеву продлевали выданный ему в 1927 году в Москве советский паспорт, композитору сказали, что он может считаться таким специалистом за «большевицкий балет», поставленный у Дягилева.
Вроде бы бюрократическая формальность создавала удобную лазейку для фактической жизни на две страны. Грех было ею не воспользоваться.
Между тем в СССР имелось достаточно злопыхателей, готовых навесить на композитора ярлык изменника и конъюнктурщика, пользующегося всеми благами западноевропейской жизни, но, в силу специфики момента, решившего прославить в своём последнем балете то, что, по их мнению, было глубоко ему чуждо. Так, Юрий Келдыш, будущий ведущий советский музыковед, писал на страницах печально известного «Музыкального образования»: «Пролетарская революция и Прокофьев — сочетание в достаточной мере своеобразное и эксцентричное. Благополучно пребывающий в эмиграции, удравший от революции, Прокофьев вдруг решил её воспеть. Что же из этого вышло? <…>
Его «Стальной скок» не более как издёвка, пасквиль на революцию. Те уродливые явления, которые сопровождали революцию, взяты здесь, как основное и единственное её содержание, и преподнесены со свойственными Прокофьеву шутовскими изломами и сарказмом. <…> Тяготение к механическим ритмам, автоматичности и «безэмоциональности» искусства, связанное с изобразительным натурализмом, зарождается всегда в эпохи упадка».
В сущности, Юрий Келдыш лишь плёлся в хвосте у Андрея Римского-Корсакова и Леонида Сабанеева, давно обвинивших и Стравинского и Прокофьева в подыгрывании моде западноевропейского музыкального рынка. Новый приезд нашего героя на родину должен был отмести и эти обвинения, поданные в обновлённой советской упаковке.
30 октября 1929 года Прокофьева, который на этот раз прибыл в Москву один, встречали на вокзале Мясковский, Держановские, Мейерхольд, Оборин, Ламм. Первое впечатление от Москвы было скорее странное, не то что в начале 1927 года. Психологически страна на переломе, однако — в какую сторону? Прокофьев записывает в дневнике: «Смешанное чувство. Жаждется бодрости, но утомлённые кисели».
Мейерхольд ведёт своего товарища на так называемую «чистку» — чисто советский «аттракцион», когда нижестоящие заодно с администрацией «товарищески» и «коммунистически» бранят тех, кто от них отличен. Прокофьеву через некоторое время тоже предстоит пройти такую публичную «чистку».
После «утомлённо-кисельной» Москвы — Ленинград. Там — тоже разброд, шатания. Демчинский язвит по поводу «сановности» своего приятеля, останавливающегося теперь в привилегированной гостинице; Прокофьев тушуется. Асафьев жалуется на отчасти фантомные недомогания. Молодой Гавриил Попов иронизирует по поводу пролетарской музыки. «Мой визит в Ленинград вышел уж очень инкогнитным…» — резюмирует в дневнике Прокофьев. А всё оттого, что в воздухе — нарастающая растерянность и подавленность от происходящего «великого перелома»: конца новой экономической политики, начала всеобщей коллективизации, разгрома последней легальной оппозиции.
Короткое возвращение в Москву и — снова Ленинград. Там Прокофьев навещает брата Нувеля, работающего учителем пения, и проходит по Кирочной мимо дома Мещерских, с которым связано столько воспоминаний: «Он импозантен, хорошо сохранился, внутри занавески и зелень».
По повторном возвращении в Москву два самые значимые события — это 11 ноября доклад и «чистка» в Большом театре на этот раз самого Прокофьева с разными неудобными вопросами, которые наш герой воспринимает без какого-либо присущего советским страха, просто как продолжающееся экзотичное развлечение, а затем 13 ноября концерт на радио, устроенный через Держановского, перед началом которого Мейерхольд произносит вступительное слово. «Прокофьев сейчас в расцвете своих сил», — заявляет режиссёр. Прокофьев дирижирует на радио тремя номерами из «Трёх апельсинов».
25 ноября 1929 года, через четыре дня после возвращения из СССР, он в письме к Сергею Кусевицкому делится впечатлениями: «…только что возвратился из России, где провел три недели. Конечно, я полон самых разнообразных эмоций. Жизнь там стала тяжелее, чем во время моей предыдущей поездки, но все же делается много интересного. Отношение ко мне было чрезвычайно предупредительное, так что весной я вновь собираюсь поехать и даже с Пташкой. Концертов не давал — еще побаливали руки после автомобильной катастрофы, но руководил возобновлением «Трех апельсинов» в Большом театре, первые спектакли которых прошли при полных сборах, и дирижировал несколькими номерами в концертах из моих сочинений для радио. Радио теперь играет большую просветительную роль, что становится вполне понятным, если вообразить все те же медвежьи углы, куда оно разбрызгивает новинки, которые там иначе не могли бы и сниться. Это радио расположилось в новом огромном здании на Тверской, и в нём сидят довольно культурные люди, с которыми можно работать. Между прочим, они просили меня быть их постоянным советчиком по части заграничного репертуара».
Но самым удивительным в общении с руководителями московского радио было настойчиво прозвучавшее предложение написать сочинение на евразийскую тему. Прокофьев сначала не поверил собственным ушам. «Агитопера не обязательна, нужно лишь, чтобы не шла вразрез с эпохой, и желателен пафос», — резюмировал композитор высказанные ему пожелания в дневнике. Очевидно, решение было принято на высшем уровне, ибо, несмотря на нехватку валюты в стране, Прокофьеву обещали, что в крайнем случае обратятся в Политбюро и изыщут валюту. С. А. Лопашёв, представитель радио, заведший разговор с Прокофьевым о новом заказе, попросил прислать ему книги о Евразии и говорил, что хотел бы видеть ассистентом в проекте Асафьева. Тема, бывшая нелегальной ещё два года тому назад, теперь была прекрасно известна высшему руководству страны, включая набиравшего силу генерального секретаря ЦК ВКП(б) Сталина, и стала она такой благодаря — Прокофьев тут сильно бы удивился — Сувчинскому. Но об этом чуть позже.