На Дукельского, услышавшего Седьмую сонату в Америке, наибольшее впечатление произвели именно «медленные места», о чём он и написал в 1945 году Прокофьеву. Рихтер, бывший первым исполнителем Седьмой сонаты, так определил для себя программу вещи: «Соната бросает вас сразу в тревожную обстановку потерявшего равновесие мира. Царит беспорядок и неизвестность. Человек наблюдает разгул смертоносных сил. Но то, чем он жил, не перестаёт для него существовать». От себя добавим, что «разгул смертоносных сил» в начальной и заключительной частях сонаты в сознании композитора был связан не с одной войной, и в первую очередь даже не с ней: ведь концепция вещи сложилась ещё летом 1939 года.
23 декабря 1941 года, как только миновала самая страшная фаза боёв на московском направлении, Эйзенштейн написал Прокофьеву из Алма-Аты, где находилась так называемая «Объединённая киностудия», принявшая под своё крыло Киевскую (город был занят немцами), Ленинградскую (город был в осаде) и руководимую Эйзенштейном Московскую студию, о том, что «Грозный» будет сниматься. Начну, видимо, с конца зимы. <…> Товарищу композитору предоставлено великое раздолье во всех направлениях». Прокофьев получил это письмо ровно через три месяца, когда съёмки передвинулись на конец лета, а из Алма-Аты с оказией пришли ещё одно письмо-приглашение от Эйзенштейна и сценарий фильма. «Товарища композитора» не надо было упрашивать дважды; работа обещала быть чрезвычайно интересной творчески, и уже 29 марта Прокофьев отвечал режиссёру: «С нежностью «смотрю вперёд» [калька с английского. — И. В.] на нашу совместную работу и крепко обнимаю тебя». 15 мая 1942 года Прокофьев и Мира покинули гостеприимный Тбилиси, чтобы на пароходе пересечь Каспийское море — в направлении среднеазиатского берега.
О подробностях непростого путешествия и о первых впечатлениях от Алма-Аты повествует письмо Мясковскому от 29 июня: «…в Красноводске [порт со среднеазиатской стороны Каспийского моря. — И. В.] пошёл дождь, который прекратился перед Алма-Атой, так что в поезде не было жарко, а по ночам иногда тянулись за пальто. Алма-Ата («отец яблок» или «яблочный отец») оказалась приятным местом с правильными, широкими улицами, тонущими в зелени, — тополя в несколько рядов: скорее дачное место, если бы не асфальт, во всяком случае, на дачу отсюда не тянет. Гостиница вроде нальчиковской, и комната тоже вроде.
Мне привезли пианино, лимонное, без фабрики, но приятного звука. Я соркестровал всё, что можно в «Войне и мире», — на самом деле речь шла об остатках недоделанного; оркестровкой оперы Прокофьев занимался ещё по дороге — в Баку и в Красноводске, — «то есть все картины, кроме трёх народных. Не найдя письма от Храп<ченко>, телеграфировал и получил ответ, что письмо с пожеланиями поправок высылается авиапочтой. Иначе говоря, эти беззаботные птенчики, получив клавир в апреле, не удосужились направить мне пожелания до конца июня».
Однако дело было не в «беззаботности» руководителей КДИ. Только Прокофьев с его умением сочинять в любой ситуации мог игнорировать очевидное. Дела на фронте снова складывались не в пользу Красной армии, отступавшей на юге от Дона к Волге. 22 июня 1942 года Мясковский записал в своём дневнике: «Годовщина войны. Малоутешительно, но духом не падаю — наше поражение просто неестественно». 3 июля Красная армия оставила Севастополь — последний оплот сопротивления в глубоком тылу противника. Под угрозой оказался и весь Кавказ, хотя чисто технически переход немецких войск через хребты в Закавказье был маловероятен. Тем не менее те, кого было возможно эвакуировать, были вывезены в конце августа 1942 года из Тбилиси. 23 сентября Мясковский сообщал Прокофьеву, что и он теперь находится вместе с Ламмами в Средней Азии: «…после 21-дневных мытарств приехали во Фрунзе. Встречены весьма нелюбезно, — я ещё лучше других. <…> Живу <…> — без малейших удобств в гостинице. Жизнь так же дорога, как и в Тбилиси, но условия в сто раз хуже. Только что получил открытку от Держановского, что в Москве играли Ваш 2-й квартет и он произвёл отличное впечатление, даже «скифская» (его слова) 1-я часть и пёстрый финал. Я не твёрдо уверен, что останусь здесь». Подробности третьей по счёту вынужденной эвакуации он поверил дневнику:
«10 сентября <1942>: Жуткое путешествие: на третий день добрались до Баку (ехали, после Еревана, чудесной по дикости долиной р. Аракса, на границе с Ираном); там сидели в ожидании парохода (шторм) два дня на пристани; переезд через Касп<ийское> море (па<рохо>д «Дагестан») — спокойная ночь. В Красноводске — без тени, без воды, без гигиены — три дня на откосе станционного перрона. Теперь сидим в поезде, застряв где-то на пустынном разъезде (одна колея!).
17/ix: Всё ещё в пути. Не доехали даже до Ташкента. Виды интересные: Кара-Кум, миражи, заросли саксаула, тамариска, какие-то зверьки, солнце; голо — очам резко; цветущий Байрам-Али, плоско-просторная Аму-Дарья, зелёные долины Заравшана, какая-то речка (у Джизака) с берегами вроде Аракса.
21/ix: Добрались до Фрунзе. Никто нашего приезда не ждал. Застряли на путях, в вагоне. Я и Шапорин, впрочем, получили по комнате: стены, пол, потолок — ничего больше.
23/ix: Дали мне всё-таки номер в гостинице. Никаких условий для работы».
Однако ехать из негостеприимного Фрунзе (ныне — Бишкека) в Алма-Ату и писать там кииомузыку Мясковский, несмотря на посулы Прокофьева, отказывался наотрез: «…у меня нет иллюстративного воображения, а без этого какая же киномузыка».
Повествование, как и положено ему со времён Книги Бытия и Гомера с Вергилием, разворачивается в киноэпопее «Иван Грозный» Эйзенштейна в миф, а не в малоинтересную плакатную агитку. Через верховенство мифа осуществляется связь с Вагнером.
Поставленный перед необходимостью — по личному пожеланию Сталина, сообщённому ему Молотовым, — дать, пусть и с существенными оговорками, положительную оценку тому, кто в сознании большинства образованных русских был кем-то между исчадием ада и страдающим душевной патологией смертным, Эйзенштейн в своём сценарии пошёл по пути исторической ревизии, намеченному ещё в стихотворении «У гроба Грозного» (1883) Аполлона Майкова — тонкого и умного лирика, весьма ценимого до революции именно среди образованных русских.
В противоположность знаменитой картине Репина «Иван Грозный и его сын Иван 16 ноября 1581 года» (1870–1873), доступной обозрению всякого желающего в стенах Третьяковской галереи, воплощающей в себе именно образ ужаснувшегося собственному безумию и злодейству Ивана, стихотворение Майкова начинается с утверждения, что место Ивана в истории далеко не уяснено, ибо «последнего суда <…> над ним судьба не изрекала». А потом звучит и воображаемый монолог самодержца, оправдывающего своё предельно жесткое правление, указывающего на родство с другими двумя великими царями, Петром и Екатериной, и даже предсказывающего своё неизбежное возвращение в новом обличье: