Выбрать главу

1 июля на даче появился Ростропович, тщательно, с инструментом в руках, взявшийся разбирать виолончельную партию Сонаты. Прокофьев с готовностью садился за фортепиано. Творческое общение и совместное музицирование с лёгким на подъём и всегда ироничным Ростроповичем были для него, как казалось, лучшим лекарством. Погода стояла прохладная, но случилось, как это часто бывает в Подмосковье, несколько жарких дней. В один из них, 7 июля, Прокофьев и Мира отправились на дачу к Ламмам, где по традиции проводил лето и Мясковский. Когда они дошли до дачи, стало ясно, что с Прокофьевым происходит что-то неладное, чего он сам осознать не мог. Родная племянница и приёмная дочь Павла Ламма Ольга вспоминала: «Сергей Сергеевич был возбуждён, лицо его было красным, говорил он как-то не очень ясно и смятённо, Мирра [sic!] Александровна, держа его за руку, нежно и испуганно пыталась успокоить его и всё твердила: «Серёженька, пойдём домой, пойдём домой!» Но Сергей Сергеевич всё устремлялся к Николаю Яковлевичу. Мы пытались усадить Сергея Сергеевича в тень на террасе, но он не мог оставаться неподвижным, всё пытаясь что-то пояснить, куда-то идти, тянул Мирру Александровну в лес; «гулять, гулять». С трудом Павлу Александровичу и Николаю Яковлевичу удалось проводить его домой на дачу, находившуюся поблизости от нашей. Вызвали врача из Москвы. Из рассказа Мирры Александровны узнали, что Н. С. Голованов, возмущённый отношением к Прокофьеву, пригласил его к себе в Большой театр на какую-то репетицию или прослушивание, возможно, это был показ Прокофьевым фрагментов его нового балета «Каменный цветок», где присутствовавшие в зале музыканты устроили Сергею Сергеевичу подлинную овацию. Такой контраст между ленинградским оскорбительным приёмом и московским триумфом потряс измученную нервную систему композитора. Ведь всё это время Сергей Сергеевич держал себя на людях очень сдержанно, с чувством собственного достоинства, и его метания и страдания были видны только близким ему: Мирре Александровне, которой он с тоской говорил: «Неужели больше я никогда не услышу ‘ Войну и мир’ и ни одного своего сочинения», или Николаю Яковлевичу, которого он допрашивал: «Неужели все наши сочинения не нужны, будут заброшены!»

По определению врача с Прокофьевым случился мозговой припадок, то есть инсульт, принявший форму какого-то почти безумия. Его оставили на даче, так как ему нужен был, прежде всего, покой и свежий воздух. Всё медицинское обслуживание немедленно было предоставлено на самом высоком уровне. Прокофьеву пришлось остаться жить на Николиной Горе, и зимой ему категорически запретили занятия композицией и даже слушание собственной музыки по радио. Только один врач — Роза Львовна Гинзбург сказала, что нельзя художнику запрещать творить, всё равно музыка будет жить в его душе, и невозможность её зафиксировать только будет ухудшать его нравственное и психическое состояние; «Дайте ему прожить меньше, но так, как он хочет». Всё же вначале Сергея Сергеевича изолировали от всего музыкального мира и лишь постепенно разрешили заниматься композицией не более двух часов в день. На Павла Александровича и особенно на Николая Яковлевича всё случившееся произвело трагическое впечатление…»

Выздороветь и прийти в прежнюю форму — психическую и физическую — Прокофьев после инсульта уже не смог. Чуда 1945 года не повторилось.

Глядя на то, что происходит с другом, Мясковский, тоже чувствовавший себя не лучшим образом — ещё в январе 1949 года у него обнаружили полип в желудке, впоследствии развившийся в раковую опухоль, — принялся за усиленную доработку своих последних крупных сочинений, 27-й симфонии и 13-го квартета. На окружающее он смотрел без каких-либо надежд и в начале октября, прослушав по радио трансляцию из Ленинграда уничтоженной было самокритичным Чайковским, но восстановленной Ламмом по сохранившимся оркестровым и вокальным партиям оперы «Воевода», сказал Ламму по прослушивании: «Знаешь, совсем недурная опера, намного лучше любой из наших современных <советских>». А в феврале 1950 года, покидая в середине премьерного показа оперу «Фрол Скобеев» Хренникова, заявил прямо среди публики, собравшейся в Музыкальном театре им. Станиславского и Немировича-Данченко, чтобы все слышали: «Можно подумать, что у нас никогда не было Глинки и мы всё ещё на уровне дилетантов!» В дневнике же он записал ещё более резко: «…очень плохо, пошло и не талантливо; смесь доверстовщины с кальмановщиной». От порой присущей ему «мимозности» не осталось и следа, зато виднее стал другой Мясковский: профессиональный военный сын профессионального военного, никогда не склонявшийся ни под артиллерийским, ни под ружейным огнём врага, ни тем более под словесным огнём враждебной критики, знающий, что страх гибели позорнее самой гибели. «Силы нет на свете, чтобы нас сломила».

Между тем уже с 1949 года Лина Ивановна находилась в пермском инвалидном лагере в Абези, куда угодила после изнурительных допросов в Лефортовской тюрьме (в заявлении на имя Генерального прокурора СССР она сообщает, что пробыла в Лефортове девять месяцев после ареста; по сведениям «Мемориала» и Воркутинского архива МВД Республики Коми, Лина Прокофьева прибыла в Абезь в начале августа 1949-го). Каторжной работы там от заключённых не требовалось, но лагерь находился за полярным кругом, и даже простое самообслуживание покалеченных людей администрация сумела превратить в каторгу. Их заставляли выполнять обременительную и бессмысленную работу — вроде охраны отхожих ям или перетаскивания тяжёлых предметов с места на место на лютом морозе. Система, нацеленная на уничтожение, должна была и дальше уничтожать даже физически сломленных. В лагере этом Лине Прокофьевой часто встречались знакомые. Как правило, люди в возрасте. Так, в лагерь в Абези попал арестованный в Литве тесть Сувчинского и брат великой балерины Тамары Карсавиной философ Лев Карсавин, которого Прокофьевы не видели с конца 1920-х годов, когда тот жил ещё во Франции.

Даже находясь в лагере, Лина продолжала неотступно думать и в тех немногих письмах к детям, что ей дозволялись, волноваться о Прокофьеве. Он оставался центром её существования, тем, что позволяло воспринимать произошедшее как дурной сон. О её неизменных — вопреки всему — чувствах свидетельствуют строки из письма к сыну Святославу от 31 октября 1949 года: «Папина болезнь меня очень огорчила, правда, я это почему-то предчувствовала, часто видела его во сне, слышала его голос и т. д. — должно быть, он тоже меня вспоминал. Крепко его обними от меня, дай Бог, чтобы он вовремя успел дооркестровать «Каменный цветок» для Большого театра, но только не переутомился бы, чтобы не было ухудшения, ведь пережитое им не шутка».

Искры прежнего Прокофьева — с поправкой на необычайную простоту, предельную прозрачность письма и нежность музыки — появляются в замечательной, пусть и длящейся — в музыкальной части — всего 17 минут, сюите для чтецов, хора мальчиков и симфонического оркестра «Зимний костёр», соч. 122, которую Прокофьев написал на слова бывшего соседа по дому на улице Чкалова Самуила Маршака. Это был тот мир, над которым не имели власти никакие болезни и невзгоды, никакое настоящее — мир детства, бывшего у нашего героя счастливым. Именно таким, счастливым, полным радостного удивления и неведомых возможностей, оно должно было быть, несмотря ни на что, и у советских мальчиков — пионеров. А детский характер музыки избавлял композитора от неизбежных придирок неусыпно следящих за его эстетической линией администраторов из Союза композиторов и Комитета по делам искусств. Сюита полна необычайных по красоте и благородству долгих мелодий, которые в конце 1940-х годов мог писать один только Прокофьев. Оркестровка в целом характерно прокофьевская, тонко и ясно выполненная. Есть в сюите и место прежней, навеянной русскими пейзажами лирике — в духе музыки к «Евгению Онегину», задушевно-мечтательных страниц «Войны и мира» и «Золушки» — как, например, в длящемся всего две минуты и оттого, как и вся сюита, кажущемся слишком уж коротким «Зимнем вечере». Сюжет мелодекламационной сюиты вполне классический — путешествие группы школьников на пригородном поезде на природу, удивление перед простыми радостями от природы: снегом за окном, зимним лесом; затем катание («вальс») на льду; разведение ритуального пионерского костра; «пионерский сбор», «зимний вечер» и «походный марш»; и, конечно, возвращение домой. Стихи Маршака, использованные в «Зимнем вечере», хороши особенной чистотой и благородством. Присутствует в них и восходящий к немецким романтикам, к тому же Шуберту, мотив зимнего пути (die Winterreise) за пределы ясного, дневного мира: