Между тем сразу по прибытии в Нью-Йорк Прокофьев узнал от Адольфа Больма, что клавир «Шута» был доставлен Дягилеву в целости и сохранности ещё в 1916 году и, находясь в это время в Америке, недоумевающий импресарио ходил с нотами по пианистам, восклицая одно и то же: «Чёрт знает что такое! Ничего не понимаю!» 1 октября 1918 года Прокофьев со свойственной ему прямотой написал Дягилеву: «Из изысканных полунамёков Больма я вынес впечатление, что, разбирая мою «Сказку про шута», ни Вы, ни никто так ничего в ней и не разобрали. Это очень стыдно, но я думаю, что это вполне возможно, так как в своё время Вы бессовестно отмахнулись от музыки «Алы и Лоллия» (так же как и Нувель, который позднее, по прослушании её в оркестре, принёс мне за это свои извинения)… Какие Ваши планы и какова судьба моего бедного Шута, так предательски похороненного в коварных складках Вашего портфеля?» Так говорить с Дягилевым ему позволяли огромный резонанс от «Скифской сюиты» в России и ясное осознание собственной силы. Но Дягилев-то, ориентировавшийся на Париж, где «Сюита» ещё не прозвучала, ничего о ней не знал. Письмо осталось без ответа. Вероятно, Дягилев был в ярости от резкого тона композитора. Но с годами ему придётся с этим свыкнуться.
26 декабря 1918 года, после скандальной чикагской премьеры «Скифской сюиты» и приглашения со стороны Лирической оперы Чикаго написать оперу на сюжет «Любви к трём апельсинам», Прокофьев отправил довольно подробный деловой запрос из Нью-Йорка в Париж к художнику Льву Баксту, надеясь получить хоть от него информацию о состоянии дел у Дягилева и вообще — о европейских перспективах:
«Дорогой Бакст,
Я не знаю, помните ли Вы меня или забыли и сохранили ли Вы Ваши симпатии к моей музыке. Наша растерзанная Русь так далека теперь от Парижа, что едва ли Вы слышали что-нибудь из моих последних сочинений, а вернее даже и о них ничего не слышали. После того как российская революция сорвала без малого накануне генеральной репетиции постановку в Мариинском театре моей оперы «Игрок» (на сюжет Достоевского), я покинул Петроград и через Сибирь и Тихий океан отправился в Америку. Ныне я в Нью-Йорке, даю концерты, играю и дирижирую мои сочинения, и, получив от Чикагской оперы заказ на сочинение новой оперы, работаю над четырёхактной вещью, для которой взял сценарий Карло Гоцци «Любовь к трём апельсинам», несколько переделав и сделав более задорным и бойким.
Не будете ли вы столь очаровательно милы, чтобы ответить мне на следующие вопросы.
I. Имеет ли мне смысл приехать весною, в апреле или мае, в Париж, или лучше спокойно сидеть в Америке и писать партитуру «Трёх апельсинов»?
II. Можно ли что-нибудь предпринять для постановки «Апельсинов» в Европе? Их премьера, по контракту, должна состояться в Нью-Йорке или Чикаго в декабре 1919; с 1 — го же февраля 1920 я свободен для постановки её в любом городе Европы. «Любовь к трём апельсинам» написана в живых темпах, очень сценична и с музыкальной точки зрения не страшна и проста.
Не возьмите себе в труд, дорогой Бакст, ответить мне на эти вопросы. Ваше мнение будет для меня более компетентно, чем чьё-либо другое.
Сердечно приветствую Вас и надеюсь, что Вы в добром здравии и блещете по-прежнему.
Искренно уважающий Вас
Сергей Прокофьев
Т. к. я могу переменить мою квартиру, то лучше адресуйте мне так:
Mr. Serge Prokofieff
с/о Adolf Bolm
Metropolitan Opera House
New York».
Об ответе Бакста нам ничего не известно. Не переменилась ситуация и в начале 1919 года: Прокофьев оставался в Нью-Йорке, выступал как пианист, писал, ещё не имея контракта, «Любовь к трём апельсинам», то есть занимался этим больше по склонности душевной, крутил романы с юными поклонницами — с дочерью пианиста Леопольда Годовского отчаянной Дагмарой, с «акварельной», высокой, гибкой и поразительно красивой Стеллой Адлер, выступавшей в ту пору на сцене идишского театра… И упорно ждал известий из Европы. А также возможности снестись с Северным Кавказом, чтобы узнать о судьбе оставшейся там матери. Так бы и длилось неопределённо долго, если бы не полученное 13 марта 1919 года из Франции письмо от Ларионова с сообщением, что декорации к «Шуту» давно уже готовы.
Казалось бы, можно было теперь ехать в Европу, но тут Прокофьева в апреле 1919 года сразила болезнь — он чуть не умер, — совпавшая с кризисом интеллектуальным и религиозным.
Прокофьев рассказывал, что отношение его родителей к религии было, мягко говоря, спокойным. Огромную роль сыграло то, что отец учился в Сельскохозяйственной академии в 1860-е — начале 1870-х годов, во времена широко распространившегося нигилизма и безверия, и, оставшись рано сиротою, не имел должного пиетета перед церковью, который могли бы передать ему родители — люди, судя по всему, традиционного склада. «Химия и разложение элементов были для него гораздо более реальны, чем сотворение мира или учение о будущей жизни», — свидетельствовал композитор. Однако, оставаясь по существу индифферентным к богословской и обрядовой стороне православия, Сергей Алексеевич уважал моральную доктрину христианства и даже, работая управляющим, посещал праздничные церковные службы — больше по обязанности и из нежелания демонстрировать неуважение к единственному на селе приходу, чем по зову сердца. Мария Григорьевна, напротив, была воспитана в уважении к православию, но, под влиянием мужа и смерти первых двух дочерей, постепенно перешла на более или менее атеистические позиции. Если в мире есть верховный смысл, почему моя жизнь обделена им, так или примерно так рассуждала она. То, что за все испытания ей был дарован гениальный сын, она, как это обычно бывает, в расчёт не принимала.
Прокофьев же рано почувствовал влечение как к необходимости объяснить устройство мира высшим гармоническим замыслом, так и к церковному обряду, но понимания это у родителей не вызвало. «Вообще скрытность характера в вопросах, близких сердцу, проявилась и тут, и всю борьбу за религию я нёс внутри, не делясь и не обсуждая ни с кем, — вспоминал композитор. — <…> Дома о религии не говорили. Так постепенно этот вопрос сам собою замер и снялся с повестки дня. Когда мне было девятнадцать лет, умер отец; отношение к его смерти было атеистическое. То же самое в двадцать два года, когда я потерял близкого друга, написавшего перед смертью «прощай», — я воспринял это «прощай» особенно горько, как от человеческого сознания, ушедшего окончательно и навсегда».
Однако политические потрясения 1917–1918 годов, болезни, настигшие его в 1919 году в Северной Америке, — мучительное лечение зубов, операции, скарлатина, — обострили восприятие, сняли защитные экраны из слов и готовых формул, и совсем ещё молодой человек, каким был в ту пору Прокофьев, стал задумываться над тем, что же отделяет «здесь» от резко приблизившегося «там». В июле 1919 года он записывает в дневнике: «…вопросы жизни и смерти стали как-то проще и яснее, но никаких формулировок мне сделать не удалось. В будущем я должен найти какой-нибудь путь и выход, читая, поучаясь и говоря с умными и чистыми людьми. Пока же я стоял между разными течениями: разными взглядами моих петроградских друзей, кантовскою трансцендентальностью, волей к природе Шопенгауэра с его исчезновением индивидуальности и чисто американским деловым взглядом на жизнь, с полным неверием, т. е. от ничего к ничему». Отсюда, от влечения к опыту, превышающему его собственный, ограниченный и неполный, был один, ну от силы два шага до принятия либо организованного культа, либо достаточно убедительной, на его тогдашний взгляд, духовной практики, которая обеспечила бы ясный и чистый путь.